«Под твою защиту… святая…»
И шептать не может — дрожит…
«Яворский! Сойц!»
Отзываются глухо, неохотно. Стыдно. Не хочется.
«А ну выходи!»
Девочка испуганно отодвинулась от меня дальше, в темноту. Видать, я был все-таки страшный. А что ж — обросший, грязный, как черт, гранаты, каска, карабин… Как живая стоит перед глазами — замурзанная мордочка, плечи дрожат, и подбородочек… А как она смотрела!..
Да, хлопче, мы были солдатами, а все же боялись и мы. Ты как? Может, это и стыдно… Я особенно боялся артиллерии. Страшная власть металла над бедным, слабым человеческим телом… Курчэ печонэ! Как часто хотелось крикнуть: «За что?..» Ну, да это не по-солдатски… Ведь мы не имели права на страх. И мы его…
А девочка? За что по этой головке железом? И по глазам, и по ручкам дрожащим?.. У меня сразу сдавило горло, вот так — от груди вверх. Забыл и о том, что старший в группе. Да, Владек, была у меня дивчина, думал нынче жениться, хотел иметь детей. Не много — такую бы только, как та…
«Кася, не бойся, дурочка, — подала голос женщина в углу. Мать. Она сидела на узле с добром, держала на руках грудного. — Пан бог не позволит. И мати его пресвятая тоже. А этот пан — добрый. Он боронит от немцев. Дай пану яблоко. На!..»
Маленькая взяла яблоко и протянула его мне. Рука дрожит.
«Про́ше», — шепнула чуть слышно.
Мне б тебя укрыть на руках, мне б тебя вынести из этого пекла, а я только сказал:
«Не бойся, девочка. Все будет хорошо».
Болит душа от этих слов… И сегодня, хлопче, все так же…
А тут, сам знаешь, гремят да гремят, рвутся да рвутся снаряды. Как раз когда я взял яблоко и сказал эти слова, совсем близко громом раскололся взрыв, и все мы на миг затихли. Я, как всегда, зажмурился, даже, кажется, присел. Инстинктивно. Девочка бросилась от меня с пронзительным криком:
«Ма-му-ся!..»
Когда же перестали петь — где-то над нами — осколки, в промежутке между взрывами снова зашевелилась жизнь. Опять послышались слова:
«Не бойся, глупенькая. Пан бог и мать его пресвятая…»
О, курчэ печонэ!.. О, шваб!..
Тогда я вышел из землянки один. Стал под деревом, смотрю. Две девки вылезли из этого самого погреба и, покуда я собрался их остановить, побежали. Я крикнул — даже не оглянулись. А тут, словно специально целясь в них, — снаряд. Я инстинктивно упал. Свист осколков, визг девчат. «Ну, есть!» — мелькнуло у меня в голове. Да нет, обе они пролетели назад и нырнули в убежище. Снова взрыв! «Нащупывает! Заметил!..» И вот тут, хлопче… Он таки, видно, заметил. Что ты хочешь, — в Гдыне из окон стреляли по нас, с чердаков. Местные немцы. На деревьях — в поле, по селам — сидели корректировщики. Ты думаешь, почему так метко била их артиллерия?..
Погреб, само собой, обрушился. Два попадания.
Мы уж хотели было уйти, да Зыгмусь уперся, когда стихло: «Нет, откопаем товарищей!» Да и люди собрались, из других нор повылазили, по лопаты пошли.
Почти никого в том погребе не осталось живых. И Кася — тоже… Только мать ее уцелела в углу. Каким-то чудом, словно на горе свое.
Мы вынесли девочку на траву. Мать ее вывели под руки. Села рядом. А грудного — он тоже уцелел — женщины забрали.
Кася, видно, опять стояла у стены… Нет, Владек, я тебе не скажу, как ее… Сойцу оторвало обе ноги, он еще дышал, когда мы его откопали. От Яворского почти ничего не осталось. А девчушку… Да нет!..
Когда я потом, совсем под вечер, проходил мимо, мать еще все сидела. Сеялась морось, вокруг гремели взрывы, там и сям уже зловеще вспыхивали ракеты. Всех там уже прибрали, убитых. А Касю женщина все не давала забрать. Ее не трогали и не уговаривали. Только прикрыли девочку дерюгой.
Мать — я постоял там поодаль, поглядел — то и дело открывала ее разбитую голову и долго вглядывалась. Потом смотрела куда-то вдаль. И на меня, хотя и не видела, должно быть. И опять на Касю. Опять куда-то… Где враг. Где ее бог… Такими, хлопче, страшными глазами…
Антони умолк.
А я все слышу, как он кричал, задыхаясь:
«Он твоим горем… кровью нашей — стены своя…»
Солнечный зайчик
Провесень.
С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь — докучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы и низких туч, вся земля, сколько видит глаз, принадлежит юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза.
Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами.
Я уже в другой команде, в другом имении. Рядом торчит новый вахман, новый столб, к которому мы привязаны здесь, на вражеской земле. Когда и как порвется эта привязь, неизвестно. Неизвестно также, когда просохнет одежда на истомленных плечах, когда замолкнет в голове унылое гудение голода…
Но вот на темную стену выбегает наш Солнечный Зайчик, наша отрада — подросток Стась Пшэрва, гдыньский доброволец. Он перестает растряхивать навоз и, опершись на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню.
Немного в этой песне слов.
— Раньше, когда мы жили в Мазовии, — рассказывал как-то Стась, — матуля и татусь-покойник служили в имении. И матуля пела, бывало, с батраками эту песню. Не помню, как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню. За куском хлеба. И там матуля тоже пела.
В песне слов немного, да слова эти — простые и горькие, как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа. «Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не стояло б так долго над лесом — зашло бы скорей…»
Так — в песне, а нам даже солнце не светит. И в задушевном голосе мальчика, должно быть, не меньше беспросветной тоски, чем бывало в песне его матули-батрачки.
Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем работу.
Вахману Кумбиру нет дела до наших чувств. Интересы юнкера — интересы государства. И охранитель их кричит:
— Давай! Давай! Проклятые польские свиньи!
— Ага-а! Не нравится тебе такая песня! — оживляется Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам гитары.
Частушка складывается на ходу:
Последние слова песенки мы покрываем дружным хохотом.
— О Пшэрва, Пшэрва! — приседая, смачно смеется кухарь Збых.
А Семен Жарнак, здоровенный неманский плотогон, с наслаждением сморкается и, опершись на вилы, хохочет.
— Елки зеленые! — говорит он. — Теперь бы еще закурить!
Смеется даже серый столб, к которому мы здесь привязаны.
— Пшэрва — фон, Пшэрва — граф, Пшэрва — министр, — говорит он.
И столько идиотского восторга на этой роже, что нам становится еще смешнее.
Но интересы юнкера — интересы «великого райха». Вахман вспоминает об этом и снова как заведенный кричит:
— Давай! Давай!
Тяжелые вилы опять начинают ходить над серой пашней, а друг мой Жарнак ворчит — посылает отборные пожелания всем панам, по милости которых мы тут очутились.
О побеге мы, понятно, начали говорить с первых дней плена. Мечтали об этом вслух вместе, а практическую сторону дела обсуждали по двое, по трое и чаще всего перед сном, на соломе.
В первой арбайтскоманде я шептался с Антони. Он был из Белостока, там жила его мать, одинокая и старая. Сюда, в это имение, меня привезли в феврале, из лагерного госпиталя, где я пролежал две недели. Тут мне больше всех понравился Семен Жарнак: добрый хлопец, да и земляки. Спали мы рядом. Ну, и шептались. А слева от меня спал Пшэрва. Стась порой шептал с другой стороны. Все о том же.
— Когда я, Владек, собирался на фронт, матуля дала мне вот этот свитер. Еще и брать, дурья голова, не хотел… Владек! Ты спишь? Как она там теперь, моя матуля?.. Я ведь самый старший в семье. Антось мал еще. Где и что он заработает!..