И частушки и звонкий мальчишеский смех куда-то исчезали на всю ночь. Солнечный Зайчик, чтоб не вызванивать зубами, жался ко мне и шептал:
— Владек! Ты спишь? Хорошо вам, белорусам: вам есть куда бежать. А в Гдыне ведь тоже гитлеры, как и здесь.
А кончалось неизменно все тем же:
— Но и я отсюда удеру. Вот увидишь.
— Спал бы ты лучше, — бормотал в ответ Стасю Жарнак.
Мы готовились бежать вдвоем с Семеном и только друг с другом говорили об этом всерьез…
Пришла весна. Накапливание сил завершалось. Мы начали откладывать хлеб — на дорогу. «Сил» накопили столько, что даже в светлые дни темнело в глазах. За счет этих сил пополнялись запасы хлеба. Один ломтик — паек Жарнака или мой — мы съедали сразу же утром, другой шел в НЗ. Нарушался этот порядок редко — надежда на освобождение почти всегда побеждала голод.
Так прошел апрель. В середине мая я случайно услышал, как пожилой резервист Загродский, хворый рыбак, шептал молодому матросу:
— И от меня там, Ясь, поцелуешь коханую нашу отчизну… Привет передашь польскому морю…
Словом, ясно было, что собирается несколько групп и каждая хочет вырваться первой: потом начнут стеречь еще круче.
Но Пшэрва, наш Солнечный Зайчик, опередил всех.
Он ушел один, неожиданно для нас и по-детски непродуманно.
Словно в первый раз дохнуло на него соленым ветром недалекой Балтики, словно представилось ему, как ребенку, заблудившемуся на рынке, что, куда ни пойди, все равно попадешь к маме…
На первой дневке мальчик не заснул — от радостного волнения. День показался безжалостно и бессмысленно длинным. И Стась не вытерпел, вылез из кустов, пошел. Остерегался, говорит, да заметили. Догоняли — убегал, окружили — стал отбиваться камнями…
И вот назавтра, после полудня, его пригнали назад в имение.
Мы втроем под присмотром старого батрака-плотника работали на циркулярке. Часть команды, с одним вахманом, делала что-то в саду, а остальные ребята, с другим, были в поле.
Мы первые увидели Стася.
Его пригнали два вооруженных винтовками молодчика с повязками гитлерюгенда.
В изорванном, вывалянном мундире, без пилотки, окровавленный, Пшэрва едва шел, а подойдя ближе, кажется, не узнал нас. Кровь уже запеклась у него на лице и в растрепанных волосах.
— Где вахман? — спросил один из молодчиков.
Сбежавшиеся уже откуда-то босоногие мальчишки закричали наперебой:
— Он в саду! Вон он идет!
Прыткий желтоволосый ефрейтор Лерхе так спешил выполнить свои обязанности, что не заметил даже, как два молодых героя тыла приветствовали его, рьяно вскинув правые руки. Ефрейтор на ходу снял с ремня карабин и с разгона ударил Стася прикладом в грудь. Мальчик покачнулся и, сделав два шага назад, осел. Оба молодчика с визгом стали пинать его ногами, требуя, чтобы он встал, и вместе с тем не давая ему подняться…
Затем послышался треск мотоцикла. Ехал эконом.
Он поспевал разом всюду. Владения юнкера раскинулись далеко во все стороны от усадьбы. И каждая группа работающих в поле батраков или пленных по нескольку раз на день слышала треск мотоцикла. Если же он затихал, это означало, что эконом глядит в бинокль, высматривает, нет ли где лодырей или саботажников. Ходил и ездил он всегда с клюквой. Колченогая зараза, которого Пшэрва окрестил Гуляйногой.
Теперь, остановившись возле нас, Гуляйнога соскочил с мотоцикла и схватил свою клюку за конец…
Это было уже свыше меры.
Я подскочил к эконому как раз в тот момент, когда он замахнулся. Не знаю, как это вышло, — может быть оттого, что он от неожиданности растерялся, — но вырвать клюку у него из рук я успел. Потом кто-то сбил меня с ног, ударив сзади по голове, должно быть, прикладом, и встать самому мне не пришлось…
Больнее всего, кажется, было то, что остальные наши два товарища — Карпович и маленький набожный Цы́дзик — не бросились на помощь. Мне от злости представилось даже, а может быть, я это и увидел, как белобрысый Карпович все еще раздумывает, стоит ли вмешиваться, а Цыдзик дрожит и шепотом молится своей «остробрамской»…
Под вечер ликвидировать «восстание» приехал обер-лейтенант с тремя солдатами.
Меня и Пшэрву поставили к стенке. На глазах у товарищей. Скованные командой «смирно», они молча смотрели на нас — две шеренги по девять человек. Мы не видели их: перед нами была только кирпичная стена конюшни, а под ногами, на усыпанной гравием земле, — редкая молодая травка и тоже еще маленькие листья лопуха. Последнюю связь с родным домом — потертый блокнот с тремя фотографиями (писем я еще не получал) — отобрал, вывернув карманы, приезжий солдат. Три серые безмолвные фигуры в касках, надвинутых низко на глаза, — они стояли за спиной. «Наши» пули были уже досланы в патронники.
Месяцев пять назад плютоно́вый Пронь вспоминал как-то в бараке, на перетертой соломе, варшавский май двадцать шестого года — кровавую борьбу пилсудчиков с эндеками за власть. Потом у стен цитадели пилсудчики расстреливали пленных, и Пронь, в то время ефрейтор, командовал отделением. Рассказывал об этом Махорка спокойно, и противно было слушать в темноте его голос: «Четыре пули в один затылок. А парни все молодые, чубатые. Как жахнем, так волосы все лицо и закрыли».
Теперь другой фашист — пружинистый, крикливый обер-лейтенант с черепами на фуражке и воротнике — действовал быстро, и времени для размышлений у нас оставалось немного. Я только вспомнил о своих волосах, и чужая, холодная мысль: «Докуда они достанут?» — вертелась в голове, как последняя нить, связывающая меня с низким солнцем сквозь тучи и с залитыми его светом кирпичами, покачивающимися и рябящими в глазах. А по спине бегали мурашки. Здоровый двадцатидвухлетний организм каждым нервом ждал этот свой последний миг и каждым нервом боялся его прихода.
И вот послышалась команда…
Нет, не нашим убийцам.
Это наших товарищей повернули направо. Они уходят. На прощание жестко хрустят по гравию их стоптанные башмаки.
Опять команда…
Грянул выстрел. Глаза — на какую-то долю секунды раньше — сами закрылись…
Но что это? Неужели и потом не стихает шум в голове? Неужели и тогда еще можно открыть глаза?.. Я открываю их, и сквозь мглу плывет, покачивается бесчисленными рядами красных кирпичиков все та же стена…
Опять команда…
Меня поворачивают от стены.
Рядом со мной — тот же мальчик с волосами и лицом в запекшейся крови. Перед нами — те же каски, винтовки и серый цвет вражеских мундиров.
Они кричат. Кто-то смеется, и я узнаю: это эконом. Длинное, мертвенное лицо его под кепкой искажено смехом…
Меня и Стася вахман Кумбир гонит по неровным камням узкой полевой дороги.
По обе стороны — зеленые деревья. За ними — поле. Серенький вечер вот-вот сменится дождливой ночью. Где-то не спит еще немецкий вьюрок. Он такой же нетерпеливый, как и наши — и на окраине Стасевой Гдыни, и в моей деревне под Новогрудком. Все вокруг знает, что будет дождь, что и трава напьется вдосталь, и голове под запекшейся кровью станет легче, а он один, чудак, чирикает — просит пить.
Пускай щебечет. Нам разговаривать нельзя. Даже когда мы посмотрим друг на друга, конвойному кажется это опасным. Он кричит, грозится, что будет стрелять. И ты глядишь перед собой и молча, тяжело шагаешь…
Вахман думает, видимо, так:
«Обер-лейтенанту хорошо — постращал, сел с солдатами в машину и уехал. Ефрейтору Лерхе тоже неплохо: остался с командой и сидит теперь под крышей. А то, может, опять к Марте под перину полез. Ты же гони проклятых поляков в город, в лагерь. Дороги четырнадцать километров, а пройдено меньше половины. И сколько ни кричи на этих бандитов, они быстрее не идут. А дождь вот-вот начнется. Сильный дождь, долго будет идти, и в темноте они шмыгнут с дороги в кусты…»
На самом дне набитого дерьмом вахманского котелка гнездится, верно, и такая мыслишка, что сегодня поляков можно было бы и не гнать, что этот проклятый скаред эконом мог бы послать с ними в город машину… Но большую часть мозгов занимает то, что называется сознанием долга. «Фюрер знает, что делает» — так говорит сегодня первая заповедь. Каждое начальство — скажем, эконом или тот же обер-лейтенант — лучше знает, чего хочет фюрер, и ему, рядовому Кумбиру, остается одно: послушно выполнять. Черт бы их побрал! Это же все-таки не фронт!..