Поживем — увидим, как говорят. Или мучительное умирание, или… В этот миг я предпочла бы оказаться в нынешней Анголе, на ирано-иракской границе, в любой «горячей точке планеты». Правда, у меня есть подозрение, что холодных точек тогда не окажется вовсе. Как обещал кто-то из вождей: если нам придется уйти, мы уйдем, хлопнув дверью. Ох, какой дверью они хлопнут.
— Бог не допустит.
— А почему?
Земное солнце красоты, культуры, творчества, «самостоянья человека» и т. п., и т. п. — давно, давно обречено, задолго до 17-го года. Можно сказать когда. «Вот, Я свел огонь на землю…» Или невещественное Солнце Правды, солнце святости — или тьма и пламя конца, пламенный мрак осуждения. Солнце ли демократии спасет? Солнце прав человека, личного предпринимательства и гарантированных свобод? Смешно. Так представляется дело отсюда, и давно так представляется — посмотрите хотя бы публицистику Льва Толстого.
Так вот он, настоящий выход с флейтой Гамлета, и это выход, в отличие от уважаемого гуманизма и гражданской безупречности Т. Манна, выход в полном смысле слова. Следует путь святости (что, вероятно, практически совпадает с первым, вышеуказанным — то есть чтоб ухлопали). Кто же, как я, к такому пути не способен, тому следует (утешаю я себя) молиться, чтоб послали нам святого. И еще, недосказав своей просьбы, слышу:
— Лицемеры!
Я далеко отвлеклась от брянского Дворца пионеров, сидя на сцене его главного зала, — но в другую сторону мысль не могла идти: что, кроме Страшного Суда, рисуется при виде сотен обезумленных, одеревенелых — история Пиноккио в обратном направлении — детей с одной и той же книжкой в руках, в красных пилотках, скандирующих:
— Скажем товарищу Н. наше пионерское… (ведущая).
— Спа-си-бо.
Так говорили мы в начале шестидесятых, так говорили наши родители перед войной, так учат говорить мою четырехлетнюю племянницу. Время скачет на детской ножке: Спа-си-бо! — подскакивает во взрослом кресле: За! за! за!
— Спа-си-бо! — сказали сначала местной старушке-поэтессе с розовым бантом, которая прочла, как дедушка Ленин
(интересно, какой еще частью тела мог он это сделать?). Но рука, между прочим, не шутка. Вверх и вперед, один угол на всех памятниках и плакатах. Рука эта может в смертном сне присниться, если ее не перебьет профиль того же дедушки. Она всплыла из юнговской архаики, как и Холм Бессмертия, как и «за того парня» (работа за мертвеца, оживляемого затем, чтобы выполнить дневную норму), из вечно доисторичного, вечно доразумного.
Подозреваю, что культ рациональности провоцирован во мне всем этим официальным бессознательным. Как не любила бы я, наверное, и логику, и риторику… Если бы не квазисемантика, псевдосинтаксис наших установочных текстов. Если б не дословесное, дофонетическое мычание начальников. Нет, согласитесь, уж лучше «Риторика к Гереннию», уж лучше Рассел, чем «да-а-хые та-а-нышши!» И лучше сто Сальери с их алгеброй, чем Холм Бессмертия, моцартиански алгеброй не поверяемый.
И не поверяемые ею мои соседи по президиуму: местный поэт Потапов и поэт и критик Потапов. Второй, как вы догадываетесь, противнее. Оба держат столичные альманахи со своими опытами и читают оттуда. Стихи-то у них взрослые, про любовь, но тема любви подана правильно, через тему труда, и поэтому можно для пионеров. Первый в металле выбивает лик любимой, другой не помню что в этом роде делает. Все правильно.
Дорогой читатель! Рассказом о заступничестве за Марка, щелкнувшего по носу Н.К., я намекнула вам на мягкость моей души? Вряд ли есть существо и даже предмет, визави с которым я не буду поражена почти мучительной жалостью и не возьму назад все дурное, что я о нем подумала. Это просто наказание — и, увы! — причина непорядочности: за глаза, когда обаяние визави не действует, я отзовусь о нем иначе — а ведь эти два отзыва легко свести… Но поэты! Потапов, Потапов — они почти сильней моей судьбы. Краткий момент умиления визави с ними они умеют-таки преодолеть, едва откроют рот.
А ведь этого не мог даже отставной полковник, начальник курсов в Химическом институте, где я читала литературу. Бывало, кричит он на меня, ногой топает, лицо передергивается: «Не по программе, Ольга Александровна! У вас тема — патриотизм! а вы!» — а мне так жаль его, что слезы льются, и от слез он еще больше дергается и глупей кричит. А мне кажется: бедный, ведь он Макар Девушкин или Акакий Акакиевич, он собирает радиоприемники дома, жизнь его грустна, как дождь, и еще грустнее, что ему это не грустно, это нормально…
Но Потапов! Когда несколько Потаповых читают стихи и возлагают цветы у опекушинского памятника или в Михайловском — нет, это не смешно, это не возмутительно, это… скучно. Есть такая предсмертная скука.
Ни протекшие десятилетия, ни расстояние от Москвы до Брянска не изменили типов, схваченных М. Булгаковым: писать что-нибудь новое о Потапове не требуется. Если покажется, что наши современники как-то помельче и потусклей, чем в Доме Грибоедова, — так надо же принять во внимание укрупняющее письмо гениального симфониста, тайно-зрителя бытового бесовства. Он вытянул из Потаповых незримые миру нити, связующие эти существа с уродливыми причудами самого космоса, — и на нитях этих в руках повествователя заплясали они под свою Поэму Экстаза.
Вне повествования, без аккомпанемента Потапов еле переползает от слова к слову, изо дня в день своей, в общем-то, упыриной жизни.
— Женя мне последний раз сказал…
Женя — это Е. А. Евтушенко: как все Потаповы, и этот — конфидент Евтушенко.
— А где вы публикуетесь?
О, небо, небо!
Поэты кончили. Я прочла переводы из «Алисы»: бедные дети не смеялись, они не знали, к чему такое относится. Представитель исполкома, женщина страшная, сообщила адреса ветеранов, которым нужна тимуровская помощь. Загремел барабан, дистрофичный Тимур еще раз прокричал, что клянется. Дети сказали:
— Спа-си-бо!
— Отдохните, — сказала мне выписывающая путевки председатель книголюбов, — у вас еще вечером Аподион.
Несуразность моего выступления ее, видимо, не смутила: чего в Москве не бывает, «Алиса»-то все же издана. Кстати, титульная гравюра, открывающая прижизненное издание Алисы, пародирует известную вещь: «Рыцарь, Дьявол и Смерть» — того же Дюрера. Этого, по-моему, не заметили кэролловеды… Впав в детство, я распределяю: Рыцарь здесь — я, Смерть — товарищ Ижухина, а Дьявол?
Мой хозяин написал хоровую сюиту «Наш парк». Парк достоин музыки. Да, впрочем, что у нас ее не достойно? Помните несчастного Шостаковича — «Пионер, пионер, всем пример, всем пример, он сажает леса и деревья». Брянский герой делает с деревьями другое. Парк удостоен медали ВДНХ, это счастливая находка брянчан, подхваченная позже другими городами. Идея проста: из дерева прямо на корню вырубается скульптура. Сначала скульптурированию подвергались обреченные деревья, после успеха их оказалось мало. Пустили в ход живые, с одной стороны, с другой — простую деревянную скульптуру стали закапывать в землю, будто она оттуда выросла и корни ее еще там. Корни, естественно, не способствуют сохранности изваяний — и сгнившие и разрушенные тайком подменялись такими же новыми, боюсь, без корней. Воспеть ли — вослед хозяину — каждый образ этой народной галереи в отдельном хоровом номере? Лучше не буду.