В одну субботу, милую нам всем тем, что наш лейтенант, не дождавшись нашего прихода с работы, со скуки упился до потери сознания, мы отправились в то самое село. В столовке возле буфета на полу уже пребывал в хмельном сне краснопогонник, другой, сидя на деревенской лавке, созерцал стакан с перцовкой. Его спросили: «Эй, друг, как дела?» Не поднимая глаз, краснопогонник (лицо него было прямо есенинское) брякнул: «Ты мне не дружи… Называй товарищ. Ну, товарищ, если хочешь». Краснопогонник рассмеялся: «Вот-вот, сегодня ты мне товарищ, а завтра товарищем тебе будет тамбовский волк. Понял! У нас много таких. Надоело, вышки надоели, проволока надоела. Домой хочу». Вдруг парень поднял глаза, увидел нас и обрадовался: «Ребятки! Каким ветром вас сюда занесло? Небось в колхозе вкалываете. Садитесь, давайте-ка горе бутылочкой размыкнем… и начхать, что бездолье в душе и бездождье в кармане. Ну, давайте, солдатня, чего боитесь. — Он указал на меня пальцем и сказал с пьяной горечью; — Боишься, боишься, что я тебя щась за ушко да и на солнышко, да?»
Балагур этот начал нас раздражать. Мой друг Малашин ткнул его несильно кулаком в зубы. Краснопогонник сначала закричал, что всех нас посадит, затем расплакался. Еще минут двадцать его речь изобиловала ненужными уху подробностями. Наконец, он несколько протрезвел и сказал: «У вас в части сколько политики в день? Час? У нас раньше было два. А с тех пор, как привезли изменников родины, у нас бывает по три, по четыре часа политдолбежки. И даже между сменами начполитотдела стал талдычить свою ахинею. Жизни не стало. Будто не только они в лагере, но и мы тоже».
Малашин удивился: «Какие такие изменники родины? Разве есть такие?» Парень хрипло рассмеялся: «Мозги у тебя, видно, заболоченные, раз этого не знаешь. Изменниками родины, малютка ты моя, называются политические. А вот почему они стали политическими, у меня не спрашивай, не знаю. Начальство о них всякие байки рассказывает, будто я слепой, а чего не знаю, того не знаю… кстати, чего вам надо?» Мы ему объяснили, что ищем анашу, но что ни времени, ни денег у нас нет. Краснопогонник хмыкнул: «В самую точку попали. Зэки только этим в свободное время и занимаются, разумеется, те, что в свободной зоне вкалывают. Собирают анашу и переправляют ее, частично конечно, политическим, а те готовы ее всю отдать за буханку хлеба. Им хлеб нужнее, чем забытье».
Краснопогонник встал, подошел к своему другу, храпевшему на полу, и вытащил у него из кармана галифе комочек анаши. Протянув нам комочек, сказал: «Вот, берите. В следующую субботу притащите сюда хлеба, сала, ну побольше съестного. Вы мне ситного, я вам анашу. Честь по чести. Хотя, какая тут честь…»
В его словах было столько неподдельной горечи что я против воли, прощаясь, протянул этому краснопогоннику руку.
Почти весь обратный путь протопали молча. Только раз я сказал: «Знаете, лучше с кроликами дело иметь». Да потом Малашин, отвечая нашим мыслям, вдруг сказал: «Политические… не знаю я, как о них думать… Может, они против колхозов… Знаете что, придем в субботу. Может, часть жратвы, что мы принесем, им все-таки пойдет. Вы как хотите, а я приду».
Необычные учения
Однажды, это было поздней осенью 1968 года, из штаба просочились сведения о ночных стрельбах, общем, во всем этом не было ничего странного, если бы в оружейку не пришел приказ комполка выдать вечером личному составу полный боекомплект, то есть боевые патроны к автоматам, диски к пулеметам, боевые гранаты к гранатометам. Обычно же на учения или попросту на стрельбы шли без боеприпасов к личному оружию. Автоматы на стрельбах казались лишним грузом. Это вошло в привычку. Автомат был дорог солдату только во время караула на посту. Там он был заряжен и мог спасти жизнь.
Насколько мне помнилось, боеприпасы к личному оружию нам выдавали дважды: раз до этих стрельб, к началу израильско-арабской войны, и второй — после стрельб, когда наши войска вторглись в Чехословакию. Тогда всё ожидали, как ожидают удара в спину, нападения китайцев. И тогда, как и во время этих стрельб, мы почувствовали, что оружие существует не для того только, чтобы защищаться, но и чтобы убивать самому. Это было особое чувство. На посту солдат окружен тишиной. Он один. Поста покидать не может, оглядеть же его разом невозможно. А когда человек думает только о защите, он боится. Здесь было другое дело. Мы ехали в поле и впереди был Китай.
Ожидая на своих койках тревоги, мы всё спорили. Спорили бойко и свирепо, как, наверное, делали наши предки двести-триста лет тому назад. В такие минуты люди обычно бывают искренними. Как-будто вышло из подсознания, стало осязаемым это, вообще-то редко произносимое слово: Россия. Вся шелуха отваливалась в эти минуты. Для нас было ясно одно: мы русские, они китайцы, и они хотят забрать себе наши земли, русские земли. Отчетливость этого определения вызывала ярость и жестокость.
Через минут двадцать после объявления тревоги, волоча за собой шеститонные орудия, уже выходили из орудийного парка тягачи. В моем расчете тревожным был только Николай Степаненко. Этот парень не попал в высшее учебное заведение из-за своей искренности: он был верующим и не скрывал этого. Поэтому, кстати, он и в части по должности дальше подносчика не пошел. Его тревога казалась странной. Степаненко трусом никак нельзя было назвать, да и кроме того никто в эти минуты не боялся, все казались себе неуязвимыми и всемогущими.
Когда остановились и нам дали приказ о подготовке к стрельбе, только слепой да неуч не заметили бы, что стволы глядят на Китай. А когда из КП пришли прицел и дистанция, по батареям прошел лихорадочный шумок. Снаряды будут грызть китайскую землю в одиннадцати километрах от границы. На фланги полка были посланы пулеметчики и гранатометчики. В секунду, когда орудия осели после первого залпа, из всех глоток вырвалось что-то наподобие торжествующего хрипа. Во время перерывов в стрельбе ребята успокаивали свои взбесившиеся нервы отборнейшим матом. У нашего орудия молчал только Степаненко. Как положено командиру орудия, да и просто по дружбе, я присел возле Николая и спросил: «Чего это ты?» Когда он ответил мне, я подумал, что чертовски хорошо когда тебе верят и все кругом знают, что ты не донесешь. Степаненко мне сказал: «Гляжу я на вас и вижу, что вы в настоящий час только солдаты, выполняющие приказ. Людей, человеков в вас нет. Быть может, тот снаряд, который я только что засунул в этот ствол, свалился на ихнюю деревеньку и разорвал в клочья ихнего мальца. Или осколок вырвал живот беременной женщине. И я не могу не думать об этом, не могу этого не видеть».
Он говорил громко, слишком громко. Это единственное, что я тогда понял. Я зажал ему рукой рот. Сказал: «Молчи. Подноси болванки, но не заряжай».
Он улыбнулся, как люди улыбаются, когда кого жалеют, и ответил: «Не поможет. Ты все равно не поймешь. Для тебя долг есть слепое повиновение. Поэтому ты только солдат, а не человек и солдат». Степаненко говорил, будто сидел за кружкой пива. Его выдавал только голос, он рос и заострялся. Я опять его не понял. Раздражение от непонимания заставило меня сказать: «Хватит. Иди за снарядами. Приказываю!»
Он улыбнулся и пошел.
Немного любви
Как-то мы возвращались из трехдневной командировки. Оборудовали поля для мишеней. Немного заблудились и не успели к ужину в часть. Когда нам на голову свалилась дальневосточная ночь, стало невтерпеж. Остановились возле первого же попавшегося на глаза домика. Толкнули дверь. Зашли. Хотели крикнуть: эй, хозяева, есть ли поесть чего для защитников родины. Но не успели. Глаза запретили. На полу грязной комнаты без мебели сидел мальчишка лет шести. Он катил по полу пустую бутылку из-под спирта. Увидев нас, мальчишка встал на тонкие ноги. Голодного человека легко распознать. Голодного ребенка еще легче. У него были взрослые глаза, в голосе была жадность и деловитость. Он сказал: «Хлеб у вас есть?»