Было видно, что комбат устал от произношения неестественных для него слов, в конце концов, он был боевым офицером и никогда не слонялся по политотделам. Передохнув, комбат закончил: «Всё. Всем всё ясно и вопросов нет. Разойтись».

В общем, всем было радостно, что война с китайцами еще не началась. За два года службы многие из нас поняли, что война это не столько смерть и ранения, сколько холод, голод и вши. Иные из нас, забыв о какой-то далекой Чехословакии, вернулись к служебным будням. Иные, а их было все же немало, стали задавать другим и самим себе вопросы. Разумеется, никто не поверил политинформации. Открытые границы и угроза со стороны Запада были сплошной ерундой. Угрожать могли только мы. Соотношение сил на западных границах было таковым, что в сущности наши танковые армии и были единственной и настоящей угрозой всем странам разъединенной Европы; во всяком случае, мы тогда так думали. А насчет того, что чехи сами позвали нас на помощь, то мы просто ставили себя на их место. И становилось смешно: звать к себе чужие танки?

Тем не менее ни один голос в нашей части не поднялся в защиту чехов. Если во время шестидневной войны большинство ребят были на стороне Израиля, потому что русскому приятно, когда маленький бьет большого, то во время вторжения в Чехословакию подобное чувство не проснулось в нас, было скорее озлобление. Помню, кто-то сказал: «Так им и надо. За что боролись — на то и напоролись.

Один Малашин, вечный бунтарь, сказал: чего ты кипятишься. Чехословакия к нам не относится, это отдельная страна. И если мы ее завоевываем, то так и надо говорить, а не щебетать сладко, что освобождаем, защищаем. Всегда мы были хищниками, поэтому многие народы, поляки, венгры, а теперь и чехи, нас не любят. Жалеть их надо, а не камни в них кидать… Да, если прикажут, пойду и в Чехословакию. Я солдат. Не в этом дело. Надо так сделать, чтобы такое не приказывали. Понял? Если не понял после поймешь. На собственном горбу. Чего так смотришь? Что, доносить на меня пойдешь?» Парень, с которым Малашин спорил, густо покраснел. Кулаки его сжались до белизны в костяшках. Он прохрипел через стиснутое горло: «Ты, Малашин, думай, о чем говоришь. В следующий раз, когда назовешь меня доносчиком, то это самое слово ты и договорить не успеешь».

На Малашина никто не донес.

Парень по имени Аккерман

В нашем полку, насколько я помню, было три человека еврейской национальности. Парторг полка подполковник Рубинчик, командир взвода связи лейтенант Коган и рядовой Аккерман Семен Давыдович. Быть может, их было и больше, но на Дальнем Востоке, в отличие от европейской части Союза, антисемитизм как-то не очень распространен, там скорее процветает антиукраинизм. Ну, а если попадет еврей под начало украинца, которого называют презрительно хохол, то еврею лучше было бы вообще на этот свет не появляться. Замкомвзвода Потапенко так и произнес во всеуслышание эти слова относительно Аккермана. Потапенко непременно хотелось уехать домой старшиной или хотя бы старшим сержантом, из чего естественно следует, что он прямо-таки вылезал из мундира, чтобы угодить начальству. Тем же, кто прослужил два года и ожидал в скором будущем демобилизации, Потапенко был совсем не по душе, и они этого не скрывали. Тем более, что сержант был бессилен перед ними: если старики-старослужащие захотят — не будет в подразделении дисциплины, и никто, ни Брежнев, ни Папа римский, тут ничего не поделают. Пренебрежение стариков грызло Потапенко, выводило его из себя. А Аккерман был, как назло, типичным евреем из народного фольклора.

Многие из нас, познакомившись с Семеном поближе, убедились, что парень он хороший, добродушный, не жадный. Получив из дому посылку, Семен мог поделиться не только с другом, но и просто с тем, кто был рядом. Но Потапенко решил отыграться на нем. Пользуясь уставом, это было легко. Опоздал на две секунды встать в строй — получай наряд вне очереди. Подворотничок недостаточно белый (кому знать — достаточно он белый или нет) — опять наряд. Кому идти в посудомойку? — Аккерману. Месяца через три Семен пожух и осунулся так, что на лице остались только одни глаза. Малашин, парень из Челябинска, сказал мне: «Слушай, Володя, ведь погубит Потапенко этого паренька. Когда такие люди молчат, не кричат, не жалуются — значит, дело плохо… Мне этот парень лично по душе. Подумаешь… Аккерман… Будто фамилия делает человека». Его мнение было моим мнением. Но… Не только в армии, но и на гражданке у нас частенько существует «но». Устав ведь целиком в руках у дурака и мерзавца. Что я мог ответить Малашину? Я и сказал, что мог: «Ты прав. Но… Потапенко нам не сбросить. Устав изменить мы тоже не можем. Как сказал мне один дед: всё боремся со злом и всё победить его не можем. Выходит, что зло непобедимо. Так что предоставь Аккермана его судьбе». Малашин мне ответил: Не оставлю я его. И судьба тут ни при чем. Не оставлю я его Потапенко. И это мое последнее слово.

Через день я попал в караул. Вернувшись, узнал, что Малашин очутился на гауптвахте. Я пошел к командиру батареи и спросил у него, почему посадили Малашина. Вместо ответа командир покачал головой и дал мне десять суток. Добавил, что делает это для моего же блага.

Когда мы с Малашиным отсидели положенное, Аккермана уже не было в живых. Малашин как в воду смотрел. Парень не выдержал. Стоя на посту, он застрелился за пять минут до смены. Он отстоял сутки и в сущности выполнил свои воинский долг. К нему можно было придраться только за те самые пять минут. Он поставил автомат на одиночный и выстрелил себе в сердце.

В поход за анашой

Советская армия — армия не трудовая. Но это нам не мешало грузить зерно на машины по двенадцать часов в сутки и быть, между прочим, весьма довольными: и осмысленной работой, и свободными вечерами. Молодежи в селе было мало — большинство переселилось в город. Насколько мы знали, за нашу работу колхоз платил полку поросятами. Но поросят этих мы так и не попробовали. То ли их на стороне продали, то ли офицеры съели. Проработав двенадцать часов, мы выходили вечером на главную улицу села и искали какую-нибудь дополнительную работу. Иногда нам предлагали зарезать какую-нибудь скотинку. К примеру, невмоготу было иной старушке собственноручно прибить десятка два кроликов, ею вскормленных, она и звала нас. «Сынки, помогите, — говорила она, мужика в доме нет, давно как помер. В лихое время помер…» Старушка, которую мы с удовольствием называли бабушкой, запиналась, испуганно не договаривала и вела нас к клетям. Одна рука хватала кролика за уши, другая, сжатая в кулак, падала на крошечный затылок. Тельце дергалось, из мордашки покапывала кровь, с тушки сдиралась шкурка. Даже когда кроликов было много и приходила привычка убивать, и тогда человечьи глаза избегали встречаться с кроличьими. Когда работа кончалась, приходила старушка, крестилась, давала нам браги либо самогону, сала и хлеба.

Хотя за кроликов давали больше, чем, скажем, за пилку дров, мы предпочитали второе. Никто не мог объяснить другому и, очевидно, и самому себе причину. Да и как может солдат объяснить солдату, что ему странно-грустно и странно-неприятно убивать кроликов. И как убедить себя в том, что после двух лет казармы и привычки к оружию рука с внутренним трепетом и неохотой опускается на кроличью головку?

Постепенно мы стали избегать нерешительных старушек, дрова же местные жители заготовляли себе сами. Мы все реже и реже видели по вечерам самогон. Тогда кто-то вспомнил об анаше. Действительно, конопли вокруг было много и этого чертового зелья можно было наготовить вдоволь, но… было лень, страшно лень после двенадцатичасового рабочего дня работать еще несколько часов над коноплей. Нам сказали, что в близлежащем селе время от времени появляются солдаты. Это было странно — военных частей поблизости не было. Мы спросили, какие погоны у этих солдат. Нам ответили: красные. Значит это были краснопогонники, ребята из внутренних войск. Из чего могло следовать только одно: либо в округе был серьезный объект военного значения, либо попросту лагерь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: