Терзая себя так, она искала, кому излить боль исстрадавшейся души. Дома об этом говорить не решалась, чтобы не волновать отца и мужа, время встречи с Деклером не подходило, а душа ее горела. Убить человека, даже если он был фашистом, для нее оказалось делом нелегким.

Истерзанная душевными мучениями, на четвертый день она не выдержала и отправилась в церковь.

Знакомый дворик у церкви, где 22 июня штабс-капитан Никитин бесстрашно бросил в толпу собравшихся русских: «Господа, вы же зрячие!», призвав их защищать Родину. Нет теперь Никитина. Расстреляли фашисты. «Царствие ему небесное», — прошептала Марина и скрылась за полуоткрытой массивной церковной дверью. Церковь была пуста. Недавно окончилась служба, люди разошлись, и лишь отец Виталий еще оставался здесь, да служка гасил свечи.

Марина ощутила запах расплавленного воска оплывших свечей, сладковатый запах ладана и еще чего-то специфически церковного. Убранство церкви — расписанные на библейские темы стены, своды высокого купола, на котором с потрясающим великолепием изображен Господь Саваоф, витающий среди редких облаков в голубом бездонном небе, богатый иконостас алтаря, сверкавший позолотой, — все это дышало спокойствием, глубокой умиротворенностью, создавало впечатление иного мира, отрешенного от того, что оставался за стенами церкви. Покой… Как не хватало его сейчас Марине.

Она увидела отца Виталия, торопливо подошла к нему, взволнованно проговорила.

— Отец, прости, что пришла не в час службы. Но этому есть причина. Я хочу исповедоваться перед Богом!

Виталий посмотрел на нее спокойным внимательным взглядом глубоко посаженных умных очей, про себя отметил сильно изменившееся, посеревшее и осунувшееся лицо, которое было больно какой-то отчаянно кричащей болезнью. За долгие годы жизни за рубежом он привык к подобным визитам прихожан. Многих из них жизнь терла беспощадно и, отчаявшись, они приходили к нему за помощью. Он помогал. Правда, не столько делом, сколько словом душевным, советом добрым. Приход Марины не удивил его, а только возбудил тревожную мысль — не случилось ли чего с Шафровым? Слухи ходили, что он тяжело болен.

— Успокойся, дочь моя, — ответил, отец Виталий, — На тебе лица нет. Здорова ли ты? Не болеешь? Успокойся.

— Я здорова. Душа болит у меня. Грех тяжкий на душу приняла. Исповедуй меня.

— Хорошо, — согласился он, увлекая Марину в глубь храма. Подвел ее к аналою — высокому квадратному столику, задрапированному черным крепом, который стоял справа у алтаря, у иконы Спасителя, а сам отправился в алтарь и, несколько минут спустя, вышел оттуда с евангелием и крестом в руках. Соблюдая установленный православной церковью ритуал принятия исповеди, он положил на аналой евангелие, рядом с ним серебряный крест с изображением распятия Иисуса Христа и жестом руки пригласил Марину подойти ближе.

С волнением наблюдала Марина за отцом Виталием. В иной раз в том, как он вынес из алтаря евангелие, как бережно положил его на аналой и также осторожно и благоговейно опустил рядом крест, в каждом его неторопливом и важном движении она ощутила бы магическую, успокаивающую силу, которая овладела бы ею и сняла гнетущее томление. Но сегодня священнодейство отца Виталия не производило на нее нужного впечатления. И даже, когда он стал с нею рядом и в тишине божьего храма раздался его приглушенный баритон: «Се, чадо, Христос невидимо стит с нами, приемля исповедование твое», она оставалась безучастной — взвинченные нервы не поддавались расслабленной воле. «Не устрашись, не убойся и не скрывай чего-либо от меня, без стеснения говори, что сделала греховное, чтобы получить отпущение грехов от господа Иисуса Христа», — слышала она голос отца Виталия, во всем соглашаясь и мысленно торопя его, чтобы скорее излить боль, переполнившую душу. «Вот и икона его перед нами, — продолжал отец Виталий, не подозревая, как накаляет нетерпение Марины, — А я только являюсь свидетелем и тайносвершителем, чтобы свидетельствовать перед Богом все, что ты скажешь мне. Если же что скроешь от меня, то будешь иметь большой грех». «Нет! Не скрою!» — криком кричало сердце Марины. «Внемли, — сдержанно рокотал в церкви баритон священника, — что ты пришла в духовную врачебницу, чтобы получить духовное исцеление». Он осенил Марину крестным знамением, предложил:

— Исповедывайся, дочь моя.

Марина повернулась к нему всем корпусом, болезненным взглядом посмотрела ему в лицо и простонала с душевной болью.

— Отец Виталий… Это я… Это я убила… Майора Крюге. Священник вздрогнул. Уставился на нее удивленным взглядом.

— Ты? — спросил недоверчиво. Глаза его скользнули по Марине, будто оценивая, смогла ли она убить человека, — Ты убила Крюге?

— Я, отец… Вот вам крест святой, — Марина перекрестилась.

То, что услыхал отец Виталий было для него ужасающей неожиданностью не только святой обнаженностью признания в убийстве, но и самой сутью совершенного. Его быстрый ум тотчас связал в единый узел все, что казнило душу Марины — убийство Крюге, участь заложников, семьи, детей, наконец, ее собственная жизнь, оказавшаяся под угрозой смерти. Перед ним стояла убийца фашиста. Русская женщина! Он знал ее с детства, помнил, как венчал ее, затем крестил ее детей и никогда даже подумать не мог, что она могла стать убийцей. Что же произошло? Что заставило ее убить немецкого офицера? Ошеломленный неожиданной исповедью, отец Виталий пытливо посмотрел на Марину, сказал, волнуясь:

— Дочь моя. Я, свидетель Бога на твоей исповеди, должен знать, почему ты убила немецкого офицера?

Марина посмотрела на него с выражением горькой обиды и недоумения, словно хотела спросить: «Как? Ты действительно не понимаешь?», но тут же погасила это чувство, свела к переносице крылья дрогнувших черных бровей, отчего ее бледное лицо стало строгим, сосредоточенным, ответила спокойно и твердо:

— Да простит меня Господь, но я думаю, что убитый в Брюсселе фашист уже не появится на нашей с тобою Родине, отец. — Задержала на его лице горячий взгляд, подчеркнула, — В России.

Слова Марины звонким эхом отозвались в сознании священника и, поняв их значение, он почувствовал, как в груди у него отчаянно заколотилось сердце, а в голову ударила кровь с такой силой, что он ощутил зыбкость церковного пола под ногами. И хотя, годами выработанная привычка внутренней сосредоточенности, умение руководить своими чувствами помогла ему овладеть собою; все же потрясение было так велико, что, нарушая ритуал принятия исповеди, он взял Марину за плечи и смотрел на нее завороженно и восхищенно, словно увидел впервые и открыл в ней что-то такое необычайное, что не мог охватить разумом. «Дочь моя, дочь моя», — в приливе чувств признательности прошептал он изменившимся, неузнаваемым голосом, и вдруг, подчиняясь какой-то внутренней неодолимой силе, совершенно неожиданно для самого себя и Марины порывисто прижал ее голову к груди и замер, не в силах что-либо ответить ей.

Исповедь Марины дохнула на него такой пламенной любовью к Родине, что он растерялся перед неожиданностью ее открытия в представительнице молодого поколения эмиграции, которое и России-то толком не знало да и воспитывалось в ненависти к ней.

И тем ценнее теперь представлялось ему Маринино чувство, которое подобно молодому зеленому ростку, смело пробилось сквозь толщу лжи и лютой ярости, разжигавшихся у эмигрантов к Родине. Но откуда у нее это чувство? Он испытывал желание глубоко разобраться в благородном порыве Марины, вникнуть в ее образ мышления, понять ее душу и чаяния. Конечно, как священник он относил это к воле Божьей, но только ли воля Господня была здесь? Тут было нечто иное, в чем разобраться в одно мгновение не представлялось возможным, но было — он верил этому. Где-то в глубине его сознания теплилась мысль, что зерно этого чувства заронил ей в душу он, своей проповедью двадцать второго июня. Разве не отец Виталий тогда сказал, что пролитая фашистами русская кровь зовет к священному отмщению каждого русского человека, где бы он ни находился, куда бы не забросила его горькая судьба скитальца?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: