Она так привыкла скрывать от всех, что между ними происходит, так привыкла к своей жизни, за которую все время было стыдно: его брань, его вихляющая походка, весь он, со своими окурками, с начищенными ботинками и рваными носками, с припудренным носом и огромными, воловьими глазами, и его образ жизни — мелкого спекулянта, и сама Гита, ее прошлое, ее красота, которая погибла и которую по утрам тех дней, когда надо было куда-то ехать, приходилось тщательно и долго восстанавливать.
Она просыпалась расслабленная и на обезображенные, в рубцах, ноги натягивала толстые резиновые чулки, на когда-то изумительные, знаменитые ноги, которые лепили, писали, воспевали в инфляционном Берлине. Потом она умывалась, сидя у туалетного стола, наливая из бутылки на вату белую жидкость. Потом она со страхом — к этому нельзя было привыкнуть — смотрела на свои волосы: потеряв былую волнистость они росли теперь пучками между белых толстых шрамов, и росли так густо и больно, что их то и дело надо было срезать. Гита одевалась часа три. Руффи возвращался из города с холодными котлетами, хлебом, пивом. Она выходила к завтраку, и что-то сквозило в ней прежнее, когда надевала она единственное, но из лучшего парижского дома, платье. Может быть это была ее редкая улыбка, когда-то сводившая людей с ума, ее синие глаза.
Он нанимал такси, и она старалась не думать о том дне, когда она вот так, после пьяного и сытного завтрака в ресторане, вышла с человеком, другим, не Руффи, — на Руффи она бы тогда не посмотрела, — вышла садиться в огромную синюю машину, которая за три дня до этого стала ее собственностью. «Я — к рулю, — сказал она, — а ты рядом», и боже мой, как она взглянула на него! «Ты — рядом, а я к рулю», — сказал он и открыв дверцу, усадил ее, и она спьяну не спорила, но даже обрадовалась тому, что рука у него такая сильная и голос уверенный. Это-то она в нем и любила.
Она только успела подумать, что день чудный, что ветер быстр, и что теперь, после автомобиля, дело идет к изумрудному кольцу, а может быть и к загородному дому. Потом она перестала думать и стала смотреть перед собой. Город кончился, потянулись сады, потом сады кончились, начались поля, перелески, дачи. Они мчались с безотчетной скоростью, и дорога просто сыпалась им под колеса. И вдруг — толчок, от которого можно было вылететь из нашей орбиты, толчок, оглушение, звон стекла, автомобиль лежит четырьмя, еще спешащими куда-то, колесами кверху, дымится пыль, а внутри все тихо: из разбитых черепов бежит кровь.
Когда выбежал первый свидетель, старик, собственник дачи, стоявшей у дороги в цепком окружении отцветающего шиповника, когда он выбежал, там, внутри, придавленный рулем и подушками, мужчина был мертв, а женщина с переломанными ногами и сорванными волосами была так окровавлена, что заглянув в оконную дыру, в выбитое стекло, старик закричал, зовя на помощь. Как долго возились с ними, с автомобилем, с погибшими людьми?..
В такси было холодно, потому что Руффи велел открыть верх. Он сидел развалясь, слегка боком, время от времени сдвигая в сторону стекло, отделявшее седоков от шофера, и делая замечания, касательно каких-то петель и крючков, которые тот делал. Когда машина остановилась, Руффи заплатил, отсчитал двадцать сантимов на чай и, выпятив грудь, повел Гиту под руку в магазин, вертясь и приседая, заломив котелок.
Одну пару белых, длинных, Гите завернули и подали с поклоном, две другие она тихонько заложила между рукой и грудью, под шубкой, и улыбаясь, порозовевшая и счастливая, вышла. Они решили пройтись пешком до набережной. День темнел. Вот-вот мог пойти дождь. Руффи подводил Гиту то к одной витрине, то к другой, и при виде галстуков и персидских ковров ему делалось грустно. «Есть такие сволочи, которые все купить могут», — говорил он и лицо его сразу старело. «Я устала, — говорила Гита, — поедем домой».
Короткий ноябрьский день темнел, вспыхивали фонари. На площади доигрывал позабытый фонтан. Они садились за столик в странном месте, где в это время дня не было никого, и где вероятно вечерами бывало нарядно и шумно. «Это кажется вышло из моды? Раньше здесь было очень приятно», — выражался Руффи. И Гите казалось, что их двоих давно все забыли, те люди, что ушли из этого места в неизвестность, и с которыми так хотелось побыть вместе хотя бы час.
— Вас тут ждут, — сказала швейцариха, распахнув свою дверь на лестницу, и видно было, как в глубине ее полуподвальной конуры кто-то встал со стула.
— Ты не получила моего письма? — спросил женский голос.
А ведь письмо действительно было получено, только Гита забыла о нем, у нее больше не было памяти, и она знала от чего: это были такие впрыскивания, без которых она когда-то не могла обойтись.
Девушка, вышедшая на лестницу, была плотна и круглолица и все время не переставала улыбаться широкой, спокойной, уверенной улыбкой. Она переложила чемодан из правой руки в левую и протянула большую, тоже спокойную кисть.
— Здравствуй, Лиза, — нужно было поцеловаться. Она без смущения нагнулась, увидела близко от себя испуганные, печальные глаза Гиты, ее длинные ресницы, и поцеловала воздух.
— Это — мой муж, — сказала Гита, решившись показать сестре Руффи.
Она так хорошо знала все его движения и ужимки, особенно когда он видел кого-нибудь в первый раз: полуприкрытые глаза, раскрытый рот и слегка задержанное рукопожатие. Но она только на мгновение остановилась мыслью на нем и сестре, она заспешила наверх, она едва не упала, просчитавшись на одну ступеньку, надо было успеть что-то сделать в квартире, но что? и с чего начать?
Комнат было две. Электричество включили еще утром. Из столовой Гита унесла остатки завтрака, какой-то журнальчик, и пока Лиза раздевалась в передней в молчании, она успела снять со стены две препоганейшие картинки. Пока Лиза входила в столовую, где в пепельнице лежали вчерашние окурки, Гита прятала в ящик туалетного стола жемчужную нитку (последнюю) и золотую зажигалку — портсигар давно съели.
— Лиза!
Лиза вошла улыбаясь, в спальню. Ей на вид было лет двадцать, одета она была в черную юбку и белый свитер.
— Как ты выросла! Что бабушка? Жива?
— Бабушка? — Лиза переставила под стулом свои длинные ноги в старых туфлях. — Живей тебя. Я привезла тебе пирог. Почему ты в шляпе? Чем занимается твой муж?
— Он занимается делами. А бабушка наверное едва ходит?
— Ходит лучше нас с тобой. Какими делами?.. Ах какие у тебя тонюсенькие брови!
«Долго ли это будет продолжаться?» — спрашивала себя Гита, укутавшись платком, осторожно снимая шляпу и закуривая. Руффи пел на кухне. Он, вероятно, брился. Руффи, чтобы выглядеть бритым, надо было бриться два раза в день.
— У вас как-то странно, — сказала Лиза, — вы давно тут живете?
— Год.
— А до этого?
В детстве, когда разница в семь лет казалась огромной, приходилось прятать от нее: пудру, карточку оперного артиста, модный роман, письмо знакомого мичмана, какой-то захудалый, худосочный дневник, который Гита вела украдкой, и сейчас, лежа на диване и думая об обеде, она понимала, что вся комната полна разоблачающих мелочей: вот Лиза взглянет на что-нибудь и пойдет от догадки к догадке. Вещи выдадут все: распахнется дверь шкапа и что-нибудь уцелевшее из прошлого — бирюзовое расшитое стразами платье, скользнет с хрупких деревянных плеч вешалки, или выдаст ее пыльный заброшенный альбом фотографий: Гита в снегу, на лыжах, Гита на берегу моря со спущенным со спины купальном трико. Гита на широком диване с пекинской собачкой, веселый мордастый господин с гольфной палкой на плече.
Или войдет припудренный, в запудренном пиджаке Руффи, и Лиза, опять широко улыбаясь, спросит, когда и где они венчались, и кто был на свадьбе. Она ни о чем с ним не сговорилась, они будут врать разное.
После обеда выяснилось, что чистых простынь только одна, и кое-как Лизе постелили в столовой на диване. Потом закрыли дверь и остались вдвоем.
— Во-первых, — сказала Гита, лежа на спине, — не смей для нее два раза в день бриться, она вообразит, что ты хочешь ей понравиться. Боже, какой она урод! Прическа, как у торговки. Сядь сюда, Руффи, милый. Она кажется завтра к вечеру переедет, ей знаешь, дали стипендию, она будет учиться.