— Она через полгода устроится, если не дура. Ее причесать, одеть, или раздеть, сразу похорошеет.

— Тише.

Но Лиза не подслушивала.

Она лежала на диване в этой скучной столовой, спрятав сумку под подушку, в руках у нее была толстая старая книга, вынутая из чемодана, и лист бумаги, она писала карандашом:

«Бабушка! Сегодня утром я уехала, а за день со мной столько произошло, прямо страсти! Я надеюсь, что у тебя все благополучно. На моем месте ты бы прямо не выдержала. Во-первых, в вагоне я познакомилась с одной студенткой, которая второй год в Школе. Она рассказала мне столько любопытного, что и половины тебе не уписать. Мы решили жить вместе, и завтра я перееду к ней. Сейчас я у Гиты, но тут остаться меня не попросили.

С вокзала я поехала к Гите. Ехала без конца и волновалась. Ты бы совсем пропала. Бабушка, Гита живет очень странно: у нее муж совсем не тот».

Лиза прислушалась. За стеной все было тихо.

«Он как будто бы итальянец, но говорит по-русски и жил в России, а может быть он грек? Во всяком случае, тем господином, которого знал Николай Иванович год назад, здесь не пахнет, а пахнет сильно какой-то косметикой, которую господин итальянец целый вечер лил себе на голову. Чем он занимается, я пока не поняла, да и вряд ли пойму, потому что завтра съеду. Завтра же, как ты понимаешь, мне совершенно необходимо увидеть могилу Наполеона, и хотя бы Лувр, Эйфелеву башню и Булонский лес, потом вернусь за вещами и перееду, и вместе с моей новой знакомой отправлюсь в Школу. Бабушка! Я в Париже! Сердце мое бьется! Подумай, бабушка, кто здесь только не жил! Ах, бабушка!

Теперь я скажу тебе про Гиту. Она тоже не та. Она худая, бледная, сильно накрашенная, все время жалуется, что у нее все болит. Ты ведь не выносишь, когда люди жалуются; я молчала и старалась улыбаться приветливо, как ты советовала. Одета она, как кукла, хотя впрочем у кукол всегда были коленкоровые панталоны, а у Гиты наверное шелковые. Но живут они бедно и грязно, ты бы немедленно, завернув подол, вымыла бы шваброй их квартиру. Гита мне ничуть не обрадовалась, а у меня так стучало в голове от волнения, что я увижу ее, что я тоже не почувствовала большого счастья. Я спросила ее, как и где она жила с тех пор, как она нас бросила, она мне ответила, что все было „ол райт“, что она уже была один раз замужем (но это опять не тот, это я поняла наверное), и что муж ее умер. Я спросила, нет ли у нее детей, и она так смеялась, что мне показалось, что может быть и есть, и она только хочет это скрыть. Итальянский господин, между прочим, все время почти был тут же.

Теперь я буду спать. Теперь ты напиши мне обо всем, что с тобой произошло за это время. Вот и адрес…»

Гита несколько раз приподнимала голову с подушки: вот в окне занялся белый, дымный рассвет и вещи в комнате, и лицо Руффи стали сквозить в полусвете, делая усилие чтобы воплотиться из ночного небытия в полубытие дневное. Вот Руффи ходит по комнате в подтяжках, бледный, почти уже довоплощенный, а окаменевший свет стоит в окне. Вот наконец шаги Руффи в передней, процеженная сквозь зубы старая песенка и удар входной двери… Гита встала, накинула халат. «Лиза, ты спишь?» — спросила она, приоткрыв дверь в столовую.

Но там уже не было никого. На диване лежали сложенные простыня и одеяло, слабо пахло мыло, сохшее на бумажке. Лизы не было, и хорошо что ее не было, иначе Гита бы наговорила ей лишнего.

Она всегда думала: ни о чем не жалею, ни в чем не раскаиваюсь, и ей казалось, что в этом есть гордый смысл: «что хочу, то делаю» и «я сама себе хозяйка». А сейчас она видела, что никогда ничего не делала из того, что хотела, и что в ее судьбе хозяйничали чужие, грубые люди. И ей захотелось вернуть тот безумный день, тот страшный день, когда она уехала от Лизы и бабушки, из человеческой, трудной, но стойкой жизни, в жизнь бесчеловечного и жестокого кинематографа, который тоже назывался жизнью. Поезд несся на юг из навеки брошенного Брюсселя, мужское лицо, к которому она вдруг перестала чувствовать что-либо кроме страха, приближалось к ее лицу. Соединение в ней старого, почти детского шерстяного платья, детского белья, с невыразимой красотой продолговатого лица и синих глаз, как лжи с правдой или тьмы со светом, придавало ей прелесть необъяснимую и единственную. И пока поезд шел и шел, стуча на стрелках, и за окном плоский горизонт постепенно складывался в мягкую холмистую черту, дома читали и перечитывали ее безграмотную и дерзкую записку и вызывали доктора к тучной, всегда веселой старухе, у которой вдруг отнялся язык.

А жизнь ускоряла бег, не считаясь ни с чем, день превращался в ночь, а ночь в день. Ни пространство, ни время не имели значения, не было желаний, потому что все было исполнимо, не было запретов, все было позволено. И теперь воспоминания об этих годах все были связаны с дьявольской быстротой каких-то полетов: в куртке, на лыжах летит Гита со снежной высоты, приподняв слегка лыжные палки, поясницей удерживая чудесное равновесие; парусник несется по озеру, накренясь, вознеся нос, ветер вздувает белый холст, мачта режет небо; с чувством восторга и ужаса она, оглушенная шумом пропеллера, высовывается из окна аэропланной кабинки одномоторника, и видит как под ногами мчится пар облаков, которому не догнать их. И все решительно тупики ослабевшей памяти приводили Гиту к бегу, к скольжению, к лету, вплоть до самого последнего, разбившего ее навсегда, выбросившего ее из ее летучей, ветреной жизни.

Лиза приехала. Вчера так неловко и неумело Гита прятала от нее и эту, и ту, прежнюю жизнь. Может рассказать ей что-нибудь, например про то, как Руффи продавал ее кольца, как обманывал ее, как каждый вечер Гиту укалывает мысль: а вдруг он не вернется, никогда вообще не вернется к ней? Как он однажды ударил ее в грудь за какую-то невинную ложь? Или про вчерашние перчатки, про то, как она зажала их между маленькой грудью и локтем?

Она сидела в столовой на тахте и перебирала Лизины вещи, приоткрыв чемодан: два свитера, юбка, книги, тетради, чертежи. Потом попалась ей фотография отца и матери, она сейчас же поглубже спрятала ее. Она сидела, опустив руки между колен. Она забыла о времени.

Руффи к завтраку не вернулся… Эти ноги, эти волосы… От всего прошлого осталась зажигалка и жемчуг. Он вероятно придет часов в пять, будет уже смеркаться. Как это случилось, что у меня нет ни одной подруги? У всех есть подруги, а у меня нет. С тех пор как Лия уехала в Америку — никого. Лия играла с Янингсом, с Наварро, и в прошлом году покончила с собой. А какая была! Цыганочка!

Около двух в передней вдруг зазвонил звонок.

— Я за чемоданом, — сказала Лиза, входя. — Я поселюсь у подруги, я сказала тебе вчера? У подруги, в поезде познакомилась… Ах сколько я чудес сегодня видела! Как я устала!

Гита отошла в сторону.

— Заходи к нам, — сказала она сухо, — только сперва предупреди, а то нас дома может не быть.

— Спасибо, зайду непременно, — и по ее лицу было видно: она не зайдет никогда. — Прости, что побеспокоила.

— Какая ты сильная. Сама понесешь?

— Конечно. А кто же? Поклонники вокруг света уехали.

— Мыло не забудь.

— Ах да, мыло. Кланяйся своему мужу.

Она протянула руку. «Неужели она опять поцелует воздух?» подумала Гита, но Лиза осторожно отшатнулась от нее (не переставая улыбаться), и сейчас же обеим стало ясно, что это их последнее свидание, что ничего никогда не будет сказано, и что было когда-то в детстве, то давно забыто.

До пяти осталось еще много часов. Гита ушла в спальню и легла на неубранную постель. Делать было нечего, и думать было не о чем, зеркальный шкап отражал туалетное зеркало, а туалетное зеркало отражало зеркальный шкап. А между ними на кресле со вчерашнего дня валялись краденые перчатки.

1932

ТВЁРДЫЙ ЗНАК

Кто-то как будто ходил по квартире, словно нарочно, чтобы напугать Александра Львовича, чтобы он, проснувшись, обмер, чтобы все утро было испорчено этим испугом. Как он ни крепился, сердце захолонуло: шаги раздавались в столовой. Входную дверь он вечером запер, он это помнил, но черный ход? но окно? «Ах нервы, нервы!» Это трубочисты работают в соседней квартире. Как надо быть осторожным, как надо беречься, сколько неожиданных неприятностей подстерегает нас в жизни!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: