17 января 1970 года, Москва.
Ты напрасно тревожишься о моем здоровье, Симочка, я здоров и нормально несчастен, все в порядке. Тебя нет, плакаты о профилактике эпидемий в ветеринарии еще в работе, следовательно, денег тоже нет, очень-очень занят. Ты не привыкла к ненормированной деятельности и не можешь понять, что такое день-ночь в едином слиянии. Просыпаешься нераздетый, как стоял перед планшетом, так и свалился на кушетку, открываешь глаза — перед тобой все тот же неоконченный планшет, непонятно, который час, то ли рассвет, то ли сумерки. В последний твой приезд ты мне показалась непривычно нерадостной, нехорошо, ты должна оставаться веселой, человек просто обязан быть веселым, кроме того, это твое украшение — твоя веселость, лучшая черта твоего лица, милая Симка. Твоя угнетенность происходит, вероятно, оттого, что я — зацепочка для твоей мечты о Москве и помалкиваю о решительном шаге. Мне трудно, Симка, я старый инфантильный и теперь уже недоверчивый пес, много женщинами битый, хотя все еще ласковый. Ты меня постарайся понять, ах, если бы ты жила в Москве, тогда весь твой пыл я мог бы считать адресованным мне лично, хоть я и не заслужил, конечно, твоей абсолютной любви. Постарайся пробраться в Москву своими собственными силами, не знаю уж как, но при этом не разрушь нашей душевной договоренности, сердечного соглашения. Это было бы верным испытанием чувства, прости меня. Не вешай носа. Строитель игрушечных корабликов
АНГЕЛ СОВМЕСТНОЙ РАБОТЫ
Кто видел чертей да леших,
Я же — ангелов вижу часто.
Лето не удалось. Май, впрочем, был хорошим, все зацвело, казалось, благодатная жара установилась прочно, но июнь вдруг навалился на улицы странный, с неуместными и холодными дождями, с ветрами, дующими в разные стороны и свирепо.
С севера несло растерзанную в клочья тучу, после злого дождя было промозгло, даже в плаще на утепленной подкладке, в тот июньский цветущий вечер, когда старик с тихим именем Хачик, а по фамилии звучной, редкой в нашем, кстати скажу, разноязычном городе — Тер-Мнацаканян, вышел для ежевечерней прогулки и возле ворот дома на другой стороне улицы увидел своего врага.
Это само по себе не было большой неожиданностью, они виделись частенько. Каждый вечер старик Петро Игнатьевич Хворостенко тоже выходил за ворота проветриться перед ужином.
Хачик остановился возле чугунной тумбы при воротах и некоторое время бездумно смотрел на отвернувшегося в другую сторону Хворостенко. Так же беспечно, пока еще беспечно, он поднял глаза на небо и увидел похожий на двуглавого орла клок черной тучи, рассеянно посмотрел вдаль — море в конце улицы было мрачным и обещающим еще большую мрачность.
«Ай, проклятая погода!.. Утром было, кажется, совсем тепло!..» — подумал Хачик и опять взглянул на Хворостенко.
Теперь Петро Игнатьевич повернулся лицом к Хачику, и лицо его выражало то, к чему Хачик привыкнуть не мог. «Насыпать соли мне на хвост ты можешь, больше ничего», — брезгливо выражало оно.
Не представляя совершенно, что именно можно предпринять для насыщения незамедлительно прихлынувшего приступа ненависти, Хачик твердым шагом двинулся через мостовую.
«Ай, клятая погода! Это она, она внушает людям неспокойные чувства, неуверенные мысли, но пагубную склонность к решительным поступкам!» — подумал Хачик, но не в эту минуту и не в этот вечер, а вспоминая этот вечер лишь спустя лето.
«Зачем я иду? — думал он сейчас, воинственно застегивая на ходу плащ на все пуговицы. — Что собираюсь делать?»
И строгим понуканием, и нежным матерным взбадриванием призывал Хачик старые мозги к резвому галопу соображения, но ничего не успел придумать. Давний приятель светлой памяти Семка Трахтман, биндюжник и пьяница, с которым в бытность свою экспедитором на станции Одесса-товарная Хачик трясся на одном облучке, тот самый, что однажды в злом подпитии ударом кулака переломил хребет единственной лошади, как влез ни с того ни с сего в голову, так и просидел там до тех пор, пока Хачик не прошел мимо Хворостенки, будто и не к тому направлялся.
Враг прислонился к глубокой, похожей на трубу, арке желтого дома. Он прислонился настолько плотно, что деревянная нога его, заточенная карандашиком, покачивалась над камнем тротуара вольно и мертво. С миной брезгливости на лице, он будто бы ожидал, что вот только пройдет Мнацаканян и тогда труба, выдувшая его на улицу, со свистом втянет обратно.
«Как распорядиться ненавистью, если с врагом не связан ни родством, ни службой, ни общими знакомыми?» — размышлял Хачик, обходя большие лужи и попирая малые.
«Пусть я не молод для такого дела, как месть. Но я не холоден. Пусть я нерасчетлив в деле остроумного мщения, но зато упрям, и как!» — думал Хачик, повернув за угол с намерением отшагать весь квартал по периметру.
«Мстить? Что — мстить?! Старому, ай как много видавшему сердцу естественнее нежиться в теплой печали о всеобщем зле, нежели кипеть в раскаленном котле конкретной ненависти!..» — думал он, но не в эти минуты, не в этот вечер, а лишь целое лето спустя.
Хворостенко и Мнацаканян до определенного дня не сталкивались по делу, не болтали по-соседски о пустяках, но оба знали друг друга, и каждый знал, что другой о нем тоже знает.
О Хворостенко Хачик знал, что он плотник и стекольщик, что работает в ближайшей школе, что подрабатывает и частным образом, его можно пригласить по домашним стекольным или плотницким делам, что плату сдерет неумеренную, но сделает на совесть. Хачик знал его Наталью Дмитриевну, дворничиху седьмого номера. Она любила стоять по утрам у ворот и через очки наставлять на прохожих пристрастно-вопрошающий взгляд, и дети и собаки ее боялись. Хачик знал, что в дом к ним никто не ходит, а если нужно, кричат в окна их полуподвальной квартиры: «Товарищ Хворостенко» — и выходит он. «Наталья Дмитриевна» — и выходит она. В обоих было что-то угрюмо-сектантское.
Говорили, что во время оккупации к Хворостенкам приходили гости с других улиц, полусмешные-полужутковатые. И Бог с ними, считал Хачик, никого это не касается. Но один из гостей, говорили, сотворил такое, чему обыкновенный человек и поверить не может. Хачик не верил. Ему давным-давно, году в сорок седьмом, рассказала старенькая мадам Иванова из одиннадцатого номера — он не поверил. Слухи, сплетни злых людей. Клава Сероштаненко из тринадцатого, давняя подружка, как-то нашептала о том же, но он по праву дружбы прикрикнул на нее: стыдись! И вот зимой в овощном магазине, присланный за томатной пастой для борща, он встал в затылок Хворостенке. Разгружали картошку, надо было подождать. От нечего делать Хачика дернуло.
— А скажите, Хворостенко, все еще жив-здоров этот ваш знакомый, который в трех метрах отсюда, где мы находимся, совершил зверское преступление — убийство беззащитной женщины?
Очередь удивленно затихла. Кто-то спросил: «Что такое?» Хачик ждал. А Хворостенко неторопливо повернул к нему лицо, и на лице его написалась до такой степени прочная правота во всем существующем на белом свете, что Хачик Мнацаканян ужаснулся и сразу поверил в то, что говорили.
— Какой еще мне знакомый?
Сердце Хачика ударило колоколом. Да, трижды да, было! Были мокрые голые акации сорок первого горестного года, был холодный ветер с моря, были скорбные люди на искромсанных осколками тротуарах, и была толпа, бессловесно, понуро бредущая в гетто! И была согнутая полуслепая старуха в тяжелом пальто, она мелко шаркала и уставала через три беспомощных шага, и тогда солдаты цепляли ее под руки и на весу, так, что ноги в фетровых ботах волочились по мостовой, втаскивали в толпу, а она опять отставала. Она не понимала, зачем ее ведут куда-то, но надеялась, что там будет теплее и подадут горячий чай. И был Хворостенко с женой возле ворот седьмого номера, и были его гости, и тот человек. Он сумел что-то объяснить солдатам, он взял старуху за локоть и вывел на тротуар. Он подвел ее к углу, закрыл ей лицо большим воротником пальто и швырнул ее слабую голову на угол стены. Закричали женщины. Подбежал солдат из охранников, что-то кричал по-румынски, пнул того человека ботинком в живот и вернулся в хвост колонны, оглядываясь и грозя автоматом… «Все равно не доползла бы, — говорил тот человек, поднимаясь после пинка с земли, онемевшим людям. — Зачем мучиться и мучить охрану?»