— На третью после войны зиму, — осторожно, ласково потянул дед Володя разговор дальше, — ты брал у ней корову на зимний покорм. Брал? Ты вспомни. Уже и в Кнышове жил, и с Натальей. Ну?

— Чего? Не помню… А, было, было!

— Было. Так Аполлинарьюшка-то всю зиму тряслась — отдашь ли! И вся деревня переживала о ней.

— Так на покорм брал ведь, рядить твою!.. — Старичок жиденько высморкался. — Брал да отдал. Весной привел сыту, дойну. А брал-ыт заморенную! Было, было!

— Было, — с авторитетным укором подтвердил дед Володя. — И брал и отдал. Дело. Помог бабе корову прокормить.

— И в уме не было — не отдавать!.. — взвизгнул старичок. — Переживала, рядить твою!..

— Погоди, Николаха, не дергай. И брал и отдал. Да только чем же таким ты настращал бабу, что всю зиму маялась, робят, мол, весной кормить будет нечем, как картошка кончится? Это коли не отдашь.

— Так отдал ведь!.. — с еще горшим взвизгом крикнул дед Николашка, и Парамон испугался — заплачет.

Старички помолчали.

А Парамон увидел, что из слободы к школе подъезжает телега, груженная желтыми досками, а рядом с лошадью Майкой сучит ножонками-камышинками ее вороной Фунтик. С ним, пока солдаты будут сгружать доски, можно поиграть, погонять его хлыстиком. Парамон и собрался было, встал.

— Нет, — прочно, как умел, сказал за стожком дед Володя, — не пустит тебя Аполлинария.

Тут и заплакал старичок. Засморкался, захлюпал и вовсе завыл:

— Креста-а на ней нету-у!..

— Парамон! — крикнул тогда дед Володя.

— Ну, — отозвался Парамон, но не двинулся.

— Подь!

Парамон пошел с любопытством и отвращением.

— Постереги коров. — Дед кинул ему кнутище.

— А чо их стеречь?.. Не убегут, часом… — заворчал Парамон, ему до смерти было противно оставаться тут с хныкающим дедом Николашкой.

— Гони на бугор, — подумал и переменил приказание дед Володя. А несчастненькому сказал отдельно: —Попробую, Николай Павлыч, но не гарантирую. — И пошел.

Тот благодарно закивал, достал холщовую тряпочку из кармана, утерся, приосанился.

— И-их!.. — крикнул Парамон и так страшно ударил по земле кнутом, что дед Николай Павлыч ойкнул и ругнулся:

— Малахольный, рядить твою…

Коровы не уходили с сытного места на вытоптанный голодный бугор, и пить им еще не хотелось. Они не слушали Парамоновой команды, поворачивали к нему головы, смотрели с удивлением и щипали себе опять. Пришлось хлестнуть вожатую Рыжку по оттопыренным бокам. Потрусила, мотая выменем. И те потихоньку побрели вдоль речки, бережно выщипывая под кустами.

Дед Николай Павлыч еще покопошился возле стожка, поскладывал в туес остатки пастушьего завтрака, сунул и бутылку, постанывая и сопя, стал подниматься с земли — сперва перекрутился на коленки, с хрустких коленей на корточки, с корточек стал выпрямлять корявые ноги, ухватясь за воткнутую в землю осиновую палку с сучком на верхнем конце. Постоял сколько-то, приучая никудышное тело к стоянию.

— Понесешь? — Он показал Парамону на туес.

— Чего? — злобно переспросил Парамон и отвернулся к коровам.

А дед Володя уже подходил к деревне. И спина его, и решительная походка показывали Парамону, что в успехе дед уверен.

Парамона затомило беспокойство. Он знал упорный норов деда и знал ласковую покладистость Аполлинарии.

— И-их!.. — тяжко шарахнул кнутищем.

— Па-а-ук тебя съешь! — услышал позади.

С бугра был виден весь заносившийся большой дом Аполлинарии. Парамон стоял на вершинке возле наложенных дедом Володей камешков и глядел на дом, ждал. Приплелся следом и дед Николай Павлыч с туеском. На бугор забираться не стал, стоял, упершись в осиновую свою палку, выжидательно натянул цыплячью шею в сторону Аполлинарииного дома, хоть ему с низинки была видна одна только щепная крыша. Коровы разбрелись. Воспитанные в строгости, они не шли за дорогу, в овес, но держались как можно ближе к овсяному полю, мечтательно взглядывая на него и тихонько молитвенно мыча.

А через час на крыльцо веселым шагом вышел дед Володя, а за ним вышла и сама. И платок на ней опять был малиновый…

Отставала лебедушка
Да все от стаду,
Ой, все от стаду лебединого, —

пели нарядные старухи вечером, рассевшись на лавке у Аполлинарии.

Весь день старухи хлопотали по деревне, бегали из дома в дом, что-то мыли, что-то носили — кто пиво в стеклянных баллонах, кто баранки из города, кто пирога с рыбой, или грибами, или черникой. Лица у старух были то ли радостные, то ли насмешливые — не разберешь. Теперь вот уселись все в ряд, все в цветастых платках, в новых кофтах — закадычная подружка Аполлинарии басовитая баба Шура, и Прасковья, про которую старухи знали страшный секрет, в дом к ней не ходили, но к себе не пускать стереглись, и все другие. Они уже попили пивка, закраснелись, глядят на Аполлинарию заплаканно и весело, поют:

Да приставала-а лебедь белая,
Ой приставала
Все ко стаду ко серым гусям…

И дед Володя тут. В белой рубахе, три медали. Сидит возле жениха, толкает в бок, чтобы не спал. Дед Николай Павлыч весь день не уходил с крыльца, пьяненько плакал, не верил счастью, а теперь устал, дремлет.

Аполлинария рядом с ним тихая, неулыбчивая, но настоящей печали Парамон не усмотрел на ее лице, и это его бесило.

Аполлинария заметила его за окном, замахала, зазывая в дом. Тогда Парамон, глядя прямо на нее, пихнул плечом, а потом всей спиной поленницу, дрова с грохотом обрушились на крыльцо. Старухи пели себе, грохота за собой не слышали, а Аполлинария все видела, смотрела обеспокоенно. Парамон уперся ногой в плетень, дернул из плетня тонкую слегу, сунул в окно и кинул. Она упала на пол возле печки. Старухи обернулись, удивились, но не примолкли, пели дальше:

Да не щиплите, гуси серые,
Да не сама я к вам в залет зашла-а…

Аполлинария встала от стола, приблизилась к окошку.

— Ты пошто так, Парамоша?

— А ничего! — огрызнулся Парамон и, глядя на нее как умел наипрезрительнейше, сунул за щеку горсть гороха, нацелился ей в самое лицо.

Он думал — испугается, а она не пошевелилась, не прикрылась рукой, смотрела на него ласково и виновато. Тогда он с сердцем стрельнул в огород. Из кустов картошки, треща крыльями и сипло квохча, как придушенная курица, выпрыгнул и побежал со двора загулявший до заката черный петух.

Да занесло меня погодою…

Красные, дымные катились облака бесконечной чередой из-за конька через деревню, красили крыши, расплывались в озере, густили его, темнили, заползали в лес на том берегу, путались в елях, обжигали стволы и листья берез. Дышало пожаром и сокрушительством.

— Как запалю чего-нибудь!.. — бормотал Парамон, уходя от крыльца к озеру.

Зафурыкал на дороге мотоцикл, не спеша на каблучках прошла Катя в красном платьице.

— Парамош, иди домой кисель есть! — Посмотрел и не ответил.

— Как запалю!.. Повыскакивают, заполошат… Дед Николашка обмарается от страху… Пусть тогда полюбуется на него эта… — Он перестал бормотать, подбирая для нее справедливое ругательное слово, но крепкие слова, какие он знал, были совсем хулиганские, к Аполлинарии неприменимые.

На зачаленном к берегу плотике, с которого деревня черпала воду, сел, обхватил колени.

— А сам уйду к солдатам, и все, — додумал и добормотал тут.

На другом берегу на выпасе один-единственный теленочек, забытый, наверно, и голодный, мычал, тянул мордочку во все стороны, а никто за ним не шел, и так жалко стало его Парамону, такими безнадежными показались телячьи призывы, что и сам заплакал.

Отставала лебедь бела-а-ая… —

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: