негромко гуляла свадебка.
Тетя Маша Зайцева со снохой в красной лодке и на красных веслах пришлепали из слободы домой, устало вытащили лодку на красный берег.
— Парамон! Чего это у нас — свадьба?
Отмахнулся.
— Парамон! Поди, чего-ит дадим!
Не пошел.
— Парамо-оня! — протяжно кликнула мамка из окошка. — Ужинать!
Не отозвался, однако встал — мамка дважды не позовет, а раздаст кисель братьям, такое у нее правило. Перед тем как уйти, всей силой качнул под собой плотик. Заходили тугие, неторопливые круги по красной воде, а из-под плотика тенью метнулся вспугнутый рак. Сегодня, как совсем потемнеет, вспомнил Парамон, братья собирались ловить раков на огонь. Надо было и себе успеть факел сделать.
СНЫ И ПЕСНИ
Женщины в палате говорили — пять минут. Пять-десять, редко пятнадцать. Одним словом, чепуха. На эти пять или пятнадцать имеется, кроме того, уйма отличных отвлечений. Лучшее — вообразить себя мухой и мушиным шагом и с мушиной скоростью пройти по потолку. Тут главное — не останавливаться и не терять направления. Пока дойдешь, все будет позади. А можно тонко щипать кожу на руке или ляжке, можно кусать палец на суставе, тоже хорошо отвлекает.
Женщины были здесь не первый раз, а одна даже четырнадцатый. Она как будто гордилась своеобразным рекордом, и женщины смотрели на нее как бы с восхищением. Но когда сестра стала приглашать в операционную, она не пошла первой, хотя все настойчиво уступали ей право пойти первой. Тогда первой пошла Фридка.
И белой пропастью разверзлась боль и в мгновенье поглотила и бледный полдень, и кафельные стены, никель, блики, голоса. Померкли лица, повисли, не долетев, чьи-то слова, какие-то вопросы. Надо было отвлечь себя, надо было думать о чем-нибудь важном, надо было попробовать стать мухой, но подлая боль вонзилась с деловым металлическим клацаньем и захлопнула все выходы сознания. Только ненависть к себе вырывалась наружу безобразным рваным воплем.
— Не кричи, отправлю в класс.
— Она не школьница, доктор, она уже студентка…
В институте прозвище «Фоксик» прилипло к Фридке из-за маленького роста, из-за веселой злости, из-за умения любой самый мирный разговор превратить в свалку. Она умела втянуть в нее всех, кто оказывался поблизости, умела повести дело так, что все втянутые сразу же становились ее противниками. Она любила ошарашивать своей боеспособностью спорщицы, она любила разъярить всех, с насмешливой беспринципностью утверждая то, что только на прошлой неделе отвергала с такой же ураганной страстью, с такой же устрашающей логикой. А переспорив со всей группой, доведя хоть по разу до бешенства каждого, даже болгарочку Раю Христинову, алебастровый сосуд здравого смысла, она никогда ни к кому не испытывала недружелюбия, всегда, чуть отдышавшись после боя, заговаривала первая, одобрительно оглядывая противников с выражением вожака здорово отлаявшейся собачьей стаи.
Вот, к примеру. Стоят они однажды с Костей Утюжко на большом перерыве в коридоре и ждут Шурика, рванувшего в буфет за бутербродами. Костя — спринтер, легкоатлетическая гордость института, вдали от гаревой дорожки меланхолик и лентяй. Ни с того ни с сего Фридка спросила:
— Согласись, Костик, спорт — опиум для народа?
Костя подвигал кадычком и ничего не сказал.
— Молчишь?! — поразилась Фридка, а полминуты тому она и не думала ни о Косте, ни о спорте. — Ну, еще бы! Ты в этой церкви хоть и не поп, а дьячок исправный!
Тут Костя произнес:
— Здрасьте.
— То есть? Ты не согласен, что подло растрачивать душу на психоз футбола?
Костя улегся лопатками на подоконник, растопырил по нему локти, скрещенные ноги вытянул чуть не до середины коридора и, вот так устроившись, поднял выцветшие брови, раздул ноздри облупленного носа и в растяжку спросил:
— Фоксик, любонька, а если человек имеет удовольствие — что?
Когда прибежал Шурик с охапкой сосисок, вокруг них собралось народу — не пробиться. Каждый что-то кричал Фридке, каждому успевала что-то крикнуть она, и слезы азарта текли по ее лицу совсем как слезы о гибнущем человечестве. Так началось.
— У меня спортивный психотип. Прошу отметить, спортивный, а не агрессивный. Я обожаю загонять людей в затруднительные позиции, но бываю счастлива, если они красиво выбираются из них, и несчастна, если застревают, — кокетничала с группой Фридка, когда все спортивные проблемы были решены. — Спортивные характеры, — рассуждала Фридка, — отличаются добродушием…
— И последовательностью, — добавил Костя с любимого подоконника.
Еще нужно было ходить на лекции, и они ходили с Шуриком, не пропускали. И сидели рядом за одним столом, щурились, потому что солнце через открытые окна аудиторий с утра вонзалось в самые глаза. Дремали понемножечку, потому что оно не только ослепляло, но и оглушало. И лица, и голоса преподавателей тонули в его потоке. Было совсем уже лето. Казалось, что сидение на лекциях — ошибка и она должна быть с минуты на минуту исправлена по жестокой небрежности кем-то необъявленным распоряжением. Вот-вот кто-то должен был войти и, так же щурясь, как они тут все щурятся, прочитать по бумажке, что занятия окончены и можно идти. И все разбредутся.
— Пойдем на пляж? — заискивая, спросил Шурик на сопромате.
«Вот и все его заботы. Море ему, пляж. Какой мальчик. Дитя», — несердито подумала Фридка, но отвечать не стала, только тускло посмотрела на него. И он пришибленно замолчал, а на технологии металлов опять заныл:
— Пошли, Фри, в скалках купнемся…
— Иди ты! — теперь уже зло огрызнулась Фридка.
— Фри, ты что? — испуганно зашептал Шурик.
— Говорю, отстань! — зашипела она.
«Привалиться бы где-нибудь на горячей скамейке, — тосковала Фридка, — ни с кем не говорить, ни о чем не думать…»
К прежнему возврата нет, чувствовала Фридка. Все кончено. И ничего, что все кончено, потому, что все было, все, что бывает. И солнце вот так же палило и в том году, и в позатом. И было длинное-длинное детство. И бабушка умерла, и Фридка пережила и смерть, и ее похороны. И была школа, и была долгая любовь в шестом классе к Эдику Миронову и ненависть в седьмом к Надьке Опружак. И было счастье балетной студии. Ноктюрн в шопеновской пачке. И был поход на лиманы, и жареные жаворонки, и змеи в камышах, и песня, которую вдруг сочинила там Фридка. И даже это, с Шуриком, — все, все было, все, что бывает у людей.
— Аустенит. Аустенитная структура, аустенитное состояние… — Голос технолога звал как бы с другого берега. На соседних столах слушали, кто-то даже записывал, а Фридка рисовала в тетрадке фигуры из мятых кружочков, и фигурки получались несчастными.
Вдруг стало жалко Шурика, и Фридка придвинула к нему локоть, и он сразу отдал ей желтые с родинками глаза. Фридка опять подумала: дитя.
— Послушай, какой мне сон снился сегодня.
Ей снилось, как будто перед аптекой на Садовой ставят скульптуру. Молоденькая голая богиня держит опрокинутую амфору шестипалыми руками. А Фридке велено придумать надпись на постаменте. И она придумала, и надпись высекли: «Не все болезни лечатся лекарствами».
— Видишь, придумала. — Фридка имела мучительное свойство страдать от нерешенных задач.
— Ох, мать, и гигант же ты! — А Шурик умел восхищаться. — Гениально!
Таких снов, какие снились ей сейчас, в этом ее состоянии, не было никогда. Бывало, снились погони или лестницы, которым нет конца, или кошки с вещим взглядом, или бездонные ущелья. Теперь же — никаких провалов, никаких кошмаров, ничего давящего. Светлые, законченные сказки, каждый раз, радостно удивляя, вызревали внутри ее сознания, разыгрывались, как спектакль, и так прочно запоминались, что она могла бы и записать их, и нарисовать. Богиня — матовая, голубоватая, а постамент коричневый, гладкий, и вокруг целый лужок фиалок. Раньше снились отрывки чего-то неясного, а тут вот шестипалая красавица, которую нельзя вылечить лекарствами. И Фридка чувствует всю значительность чудного сна.