Но забуду все, что происходило в эти двести тридцать семь дней. Забуду о предательстве Алены. Забуду о слабости Леры. О миссис Куинберн, хотевшей услышать голоса своих умерших детей. О бесконечном множестве идентичных миров — временных остановках на моем пути. О доказанных теоремах. О том, что я вообще могу их доказать. Свои способности, свою интуицию, непрерывное состояние инсайта, озарения — я утрачу тоже.
Забуду, как перемещать сознание между идентичными реальностями. Забуду, что это вообще возможно. Утрачу так много, что лучше мне оставаться…
Бревном? Для всех, в том числе и для Кейт?
Кейт будет приходить ко мне, класть свою ладонь поверх моей, целовать меня в губы, шептать «я тебя люблю», и ощущение счастья не позволит мне осознать, что так будет не всегда. Однажды Кейт не придет. Однажды она встретит…
Не хочу думать об этом.
Такова жизнь. Такова жизнь везде, в любом из бесконечного числа бесконечных наборов идентичных миров.
В любом из них я когда-нибудь останусь один — будут проходить годы, а я…
Но я смогу доказать все теоремы инфинитного анализа. Интуиция позволит мне сделать в науке то, что ни я, и никто из моих коллег не сделаем в реальной жизни.
Но кто будет знать об этом?
Вернувшись в мир, я, возможно, забуду даже то, почему оказался в клинике. Забуду тот день, тот перекресток.
Забуду все, что помню сейчас о мире, где Алена готова была на любой риск, только бы увидеть, как я открываю глаза. И о мире, в котором Лера любит своего Кена, незадачливого и глупого, но самого родного и хорошего. И о мире, в котором Лера спрятала в сумочке шутливое завещание, не предполагая, что когда-то оно ей пригодится.
Не хочу забывать ничего.
Но мне не известно ни одного случая, когда бы человек, вышедший из комы, помнил каждое мгновение, каждую мысль, каждое слово, каждый запах в той своей жизни, которая для других не существовала.
Но я смогу быть с Кейт. Смогу бродить с ней по берегу Темзы, которую в Оксфорде называют Айсис, мы будем целоваться в лучах заката, снимем квартиру на Дайв-роад, где я всегда мечтал поселиться. Лера поймет, дочь всегда меня понимала, она будет счастлива с Кеном, а Алена… Наш брак давно стал просто ширмой, он все равно распался бы. Нам не нужно будет лицемерить, и мы останемся… надеюсь… друзьями.
Я смогу вернуться в свой кабинет в университете. Ничего не буду помнить, но какие-то ошметки интуиции, доступной мне сейчас, возможно (надеюсь!), останутся, и я — Меллеровский лауреат, этого никто не отнимет! — попробую еще раз доказать хотя бы малую часть того, что сейчас мне и доказывать не нужно.
Может быть.
Скорее всего — нет.
Согласен ли я — забыть? Хочу ли — помнить?
Кейт кладет ладонь мне на лоб, нежно проводит большим пальцем по надбровным дугам, касается щеки, и я слышу ее шепот:
— Влад, ты слышишь меня? Я знаю, ты меня слышишь.
И после небольшой паузы:
— Я люблю тебя, Влад.
Как принимаются самые важные в жизни решения? Разумом, взвешивающим варианты и не способным оценить их во всей бесконечной сложности идентичных миров, где эти варианты реализуются? Может, выбирают всегда эмоции, а разум лишь подгоняет решения под уже выбранный ответ?
Вернувшись из небытия, узнаю ли я эту женщину?
…выбрать свой путь…
И нет никого, кто решил бы за меня.
…Открываю глаза.
Михаил Федоров
МОКРАЯ ЗИМА В СОЧИ
Как снег на голову свалилось дело сына поэтессы с Севера, но конкретно, что и как, никто толком пояснить не мог — ни сама мать, словно проваливавшаяся в бессловесную яму, ни дочь председателя Союза писателей Марина, которая за нее просила. И вот Федин прибежал на вокзал, который оцепили полицейские и где вокруг рыскали кинологи с собаками.
«Видимо, ищут бомбу. У нас в Воронеже, как всегда, что-нибудь да и случается», — подумал он, прыгая через лужи.
Кинулся к перрону по обходному мосту, чтобы успеть на уже вытянувшийся синюшной указкой поезд «Санкт-Петербург — Адлер», вскочил на порожки, когда тот тронулся, и только тут выдохнул проводнице в фиолетовом пальтишке и меховой шапочке:
— Успел…
Состав оторвался от преследователя — налетевшей снежной мороси — и полетел на юг.
Федин смотрел в окно, за которым потянулись поля, похожие на жухлые листы, озерки, блестевшие льдом, слезившиеся тонкой подтаявшей пленкой, — и не особо обращал внимание на соседей: бабульку, севшую к столику, и огромного человека, похожего на мешок, от которого несло затхлым душком. А когда он снял ботинок и нога зачернела без носка, по купе распространился жуткий запах. Пассажира, привыкшего к вони в следственных изоляторах, в колониях, по которым пришлось мотаться, на этот раз чуть не стошнило. Бабулька сделала замечание «мешку», а тот прошамкал почти беззубым ртом:
— Прирежу…
Благодушие сменилось тревожным состоянием. «Мешок» на самом деле напоминал криминального типа.
Когда проходила проводница, бабуля ей сказала:
— Я не могу вместе с этим, — глянула на «мешок», — ехать.
Тот исподлобья огрызнулся и на проводницу:
— Я и тебя, кошечка, чик-чик…
Федин поглядывал на свою вторую полку, где ночью оказался бы дальше от «мешка», чем бабуля, и бабулю, которая на нижней, рядом, и волновался: еще ножичком ее, его. А ехать предстояло ночь.
Повисшую тишину прервала остановка, в проходе появились два полицейских сержанта и дежурная по станции фельдшер в белом халате.
Началось: ссаживать «мешка» или не ссаживать.
Бабуля требовала ссадить, сердобольные женщины из соседних купе: не ссаживать.
Бабулю трясло:
— Вы что! Я врач! Я вижу, у него обострение! Это шизофрения… Я за ним час наблюдаю.
А фельдшер говорила «мешку»:
— Вот, она хочет вас снять…
А тот уже лепетал:
— За что?! Я ничего не сделал…
— Он угрожал! — восклицала бабуля.
— Она сама угрожает, — исподлобья насупился «мешок».
— Еще получится здесь все в крови, — наводила ужас бабуля. — Я вам говорю, и ведь ему ничего…
Когда весы стали склоняться в пользу фельдшера, которой явно не хотелось возиться с этим объектом, вмешался Федин:
— Я, как адвокат, скажу: он разулся… Вы бы его ноги видели…
— Да, — подхватила бабуля. — У него на пальцах грибок. И ногти, как лопаты. А он тронет их и потом лижет…
«Мешка» после такого наиубедительнейшего аргумента ссадили.
А бабулю все трясло:
— Вот, всю ночь не спи. Бросится — не бросится. Видно, из психушки сбежал…
— Да, ему ничего, — согласился адвокат. — А нас уже не будет…
Его передернуло.
Он подождал, пока с исчезнувшим «мешком» выветрится спертый воздух, забрался на вторую полку. Ему не спалось, не оставляла неопределенность того, что ждало его в Сочи, где арестовали сына поэтессы, и не очень задевала судьба «мешка», оказавшегося ссаженным на глухой станции между Воронежем и Ростовом.
Бабульке не очень нравилась молчаливость Федина, она ворчала, а он привычно лежал. В голове закрутились мысли о предстоящем деле: застанет ли в Сочи следователя — единственное, что он знал из привязок дела, найдет ли арестанта, где будет сам ночевать, если придется задержаться в Сочи. Ответы таились за Кавказским хребтом.
Поезд рвал расстояние, уже неизвестно какой тысячи километр нанизывая на нитку его суматошной адвокатской жизни.
Ночью смолой вытянулся Дон с кораблями, днем проплыла серая Кубань с топкими островами, пожухшие просторы сменили облепленные бесцветными пастбищами горы, в проемах которых лавировал поезд, и вот, после туннелей в Туапсе зашумело море.
Сочинский вокзал вытолкнул приезжего на запруженную машинами улицу. Увидев указатель «ул. Горького», он поспешил в полицию, боясь упустить следователя и надеясь застать его врасплох. Он специально не предупредил о своем приезде, тот мог бы слинять: зачем ему чужой адвокат, да еще из Воронежа. На излете улицы увидел обшарпанную стену, оббитые порожки и железные двери — «полицайка».