Сердиться на Толика нельзя, характер у него добрый, хотя глаза и слова колючие.

При звуках музыки Толик преображается, ничего не видит вокруг себя. Старый патефон крутили ежедневно в пионерской комнате. Заигранные пластинки громко шипели от тупых иголок, но на это никто не обращал внимания. Девчонки учились танцевать, мальчишки с любопытством подглядывали. За фокстрот ругали, разучивали и танцевали его тайком: раз-два — в сторону, раз-два — в сторону…

— Лисий шаг! — говорил Толик. — Ненавижу все эти танцы-манцы! Музыку надо слушать, а не скакать! Глупо извиваться и шаркаться!

Иногда, да и то нехотя, воспитатели разрешали танцевать танго. Зато на вальс запрета не было, и тогда девчонки до упоения танцевали с девчонками. Под концертный вальс или «Вальс-фантазию» танцевать невозможно, сбивался шаг и ритм. Но Толик другой музыки не признавал. Зинка сидела с ним и слушала, а все остальные расходились из пионерской.

Он и песни не особенно любил, лишь насвистывал изредка какую-нибудь навязчивую мелодию. В сумерках девчонки собирались гурьбой в пионерской и начинали петь грустные песни. Кто-то негромко начинал, потом подхватывали остальные:

Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь
До самого тына…

В темноте Зинка незаметно утирала слезы…

Радио здесь не было. Из райцентра далеко тянуть провода. Радиоприемник, большой, как домашний комод, безмолвно стоял у директора в кабинете. Никто никогда его не включал.

Патефон крутили все, кому только не лень. Затаскали ящик, ручку оборвали, синий коленкор руками залоснили. Многие хотели заглянуть вовнутрь патефона и увидеть там чудо-юдо, но боялись сломать. Патефон переносили к длинному столу, ставили в самом центре. Вот щелкнул замочек и открылась крышка. Стоит опустить головку на пластинку, как она заговорит, запоет, заиграет. Толик ставил лишь свои любимые пластинки и, как заколдованный, слушал. Если ему мешали, он злился и фыркал. Его раздражала даже скрипка, на которой играл Михаил Афанасьевич у себя в комнатке. Звуки скрипки казались Зинке красивее всех других на свете. Они сквозь любой шум прорвутся, их никакие голоса и патефоны не заглушат. А Толик, наоборот, услышит, вскочит, как обожженный, и потрясает в воздухе угрожающе кулаками. Михаил Афанасьевич часто играет на своей скрипке. Когда он репетирует, вся лесная школа замолкает. Перестают петь в пионерской, уходят от патефона и прислушиваются, как звучит живая музыка скрипки. Непонятно, почему это так не нравится Толику? Сам уши всем просвистел своими вальсами, не перечесть, сколько получил строгих замечаний и выговоров за нарушение культуры поведения, а других понять не хочет. Может, он ни за что ни про что возненавидел и Михаила Афанасьевича? Но уж это совсем необъяснимый для Зинки каприз.

— Тоже мне, артист художественного свиста! — кричала Зинка.

— Много ты понимаешь! — огрызался Толик. — Этому тоже учатся в консерватории!

— Как на скрипке?

— Еще больше!

— А тебя кто учил?

— Сам!

Он мало рассказывал о себе. Ни отца, ни матери не помнил, не знал, кто они и где. Еще в доме ребенка, в Тюмени, его назвали Толиком Бесфамильным и записали так в метриках.

— Я никто! Меня нет, я безродный! — зло смеялся он.

Зинка его жалела, словно была перед ним в чем-то виновата. У нее есть мама, где-то живет папа, а у Толика никого нет…

— Доброволина-а!.. Зинка-а!

Полкружки ягод насобирала, а все вроде бы мало. Зинке неохота отрываться от богатой полянки и уходить отсюда. Пусть Толик лучше сам придет. На удивление, он принес горсть ягод и высыпал ей в кружку. За перелеском прокричал звонок. Обыкновенный медный колокольчик позвал к обеду.

Лесная школа стоит недалеко от шоссе. Дорога вымощена булыжником, по которому в разное время суток слышится стук тележных колес. Несколько двухэтажных корпусов построены были для курорта перед самой войной, и потому деревянные стены все еще сохранили свежий желтый цвет и хвойный запах, в щелях я щербинках застыла светлая живица, подтеки на венчиках потемнели и стали коричневыми. Окна большие и квадратные, со множеством мелких переплетов и форточек, в которые, как в зеркало, смотрится зеленый лес. На подоконниках ни одного комнатного цветка, ни одного летнего букетика. Лишь выглядывают куклы и игрушки малышей, стопки книг и бутылочки с микстурой.

За школьными постройками — огороды. Дальше за ними прибились к лесу домики для сотрудников, медиков и учителей.

Километрах в пяти-семи за лесом находился райцентр. Туда и оттуда два раза в день бегает дребезжащий школьный грузовичок. Кабина его давно не крашена, облупилась старая темно-зеленая краска. Фанерные крылья трясутся, готовые отвалиться. За руль садился только Михаил Афанасьевич. Он был и шофером, и заправщиком, даже грузчиком и почтальоном. Привозил хлеб из райцентра, бидоны с молоком, овсяный кисель в бачках и флягах, разные крупы и продукты. Иногда брал в помощники Дядивана, но чаще медсестру Нину Томиловну. В райцентре им помогали, но там тоже остались одни женщины, старики и калеки. Мужчин в лесной школе было только двое. Остальной персонал был женский и почти все пожилые, старше Нины Томиловны. Ученикам работать на погрузке или разгрузке строго запрещалось.

Молоденькая Нина Томиловна с симпатичным лицом и немного полной фигурой походила на кругленькую пышку. Она была добродушной, улыбчивой и неунывающей. Ребята шли к ней, передавали письма, чтобы она по пути опустила их в почтовый ящик райцентра или на станции. Вечером вся школа дожидается грузовичка. Вдруг привалит счастье кому, привезут письма или посылочки от родных. Встречать выходили к воротам. Очень огорчались, если поездка по какой-то причине срывалась. Машина, к всеобщему сожалению, часто ломалась, и тогда в райцентр на сером мерине по кличке Мальчик, запряженном в телегу, отправлялся завхоз дядя Ваня. Его так и звали Дядиван. Они вместе с Михаилом Афанасьевичем часто ремонтировали грузовичок, всякий раз уверяя, что больше поломки не будет, но старая машина барахлила. Гайки откручивал или закручивал Дядиван, а когда ногами что-то надо поднажать или подтолкнуть требуется, тут уж дело за Михаилом Афанасьевичем. Любил Дядиван Мальчика больше, чем грузовичок. Правил лихо, ласково покрикивал на коня:

— Но-о! Пошевеливайся, корноухий мерин!.. Но-о!

Он сидел на плоской телеге, как толстый обрубок. На фронте Дядиван потерял обе ноги выше колен. Ходил по земле в самодельно сшитых, натянутых чулком, кожаных обувках, подворачивая и обвязывая штанины. По вечерам Дядиван водил Мальчика на водопой к озерку, спутывал на ночь веревками передние ноги и оставлял пастись. С трудом притягивал за уздечку голову покорной лошади, оценивал зубы, гладил и ласкал другой рукою челку.

— Машина — это, что ни говори, не живое существо, не от природы родилась, а от ума, человек ее придумал, — рассуждал Дядиван, — потому такая от роду и жизнь ейная. Шурупа или болта нет, так стоит себе и ни пить, ни есть не попросит, на судьбу не пожалуется, ничего-то ей и никак не больно, одним тольки хозяевам огорчительно. Мотор заглох, и нету больше у нее души, как ни суди, ни ряди. А животное — оно существо особое, поскольку самой природой, а не башкой изобретено и в ем живой организм бьется. Случись какая внутренняя неполадка, так тут тебе, не дай бог, и погибель идет. А зубы у лошади — первейшая причина, по ним года жизни считать можно. Машина молчит, а вот ежели занеможет животина, так о боли своей одними глазами все без утайки расскажет, и, хоть плачь, тут уж ни болтов, ни шурупов искать не будешь. Вот оно как, а про человека я уж и не говорю.

Дядиван часто рассуждал и философствовал. Толику и Зинке интересно было его слушать. Однажды рысь покусала Мальчика, и Дядиван с трудом выходил его, но ухо у коня отвисло.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: