Дядиван жил в домике сотрудников у леса, немного на отшибе. Жена его работала ночной нянечкой и сторожем на территории. Днем она копалась в огороде и много, хлопотала по дому, с вечера выходила на дежурство. Трое их детей еще были малолетками. Дядиван из всех ребят школы выделил Толика и больше других его привечал. В свободное время любил рассказывать ему о войне, о фронте, о солдатской жизни. Случалось, ремонтировал патефон, когда тот ломался, и расспрашивал Толика про разную музыку. Одно время даже хотел усыновить Толика, но в райцентре не разрешили. Да и сам Толик не согласился.
— Не артачься, Толик, покумекай, подумай, — говорил Дядиван. — Ежели не теперь, то когда тебя отсюдова выписывать станут или после войны… Пора тебе иметь свой дом и свою фамилию. Так положено…
Толик уклонялся, как мог, чтобы не задеть обидой душу Дядивана. Завхоз любил посидеть с ним в беседке, которую сам сколотил в небольшой роще, метрах в ста от корпусов. Присядет покурить, передохнуть от забот да начнет рассуждать. Тут же, на скамейке, сидит Зинка, нисколько не мешая их разговору. Толик молчит, внимательно слушает, вопросов почти не задает. А Дядиван рассказывает и размахивает руками для убедительности.
— …Представить невозможно, какой бой выпал! Сам бес не разберет, что наяву творилось! Ни земли, ни неба — все перемешалось в одну кучу и встало черной полосой, как в аду. Уши до боли заложило, будто их тяжелым свинцом залило, а по мозгам будто бы танки зубастыми гусеницами громыхают. Батюшки вы мои, на том свете таким духом и не пахнет! Всего страшнее на передовой — как кому, а по мне артподготовка, артобстрел, так сказать, артналет, потому как нет от него, проклятущего, спасения. Не хочешь, да перекрестишься от страха, последнюю свою молитву придумаешь. Заухает, засвистит и сольется в одно ревьё, забушует, и тут-то земля дыбом встает, летят вверх руки, ноги и кишки человеческие, кочки, щепки, пилотки. Лежишь на брюхе, и земля, как живая, под тобой шевелится, пуще всякого землетрясения ходуном ходит. Господи-батюшки, хоть бы норочку какую, хоть малюсенькую, хорьковую, все равно бы головушку засунул. Но в таком безумстве нигде не упрячешься, никуда не ускользнешь и не приткнешься, лежи и жди, пока не пронесет иль вдруг черед твой наступит, молись всем святым, чтоб не задело и быстрее утихло. Глазами косишь, а мудрено разобраться, где и что рвется, то ли, мать моя небесная, за тобой или впереди тебя, то ли совсем рядышком, под боком… И вот тут хотел было я перевернуться, чуток приподнялся, но у меня в голове помутилось-помутилось, и сразу как-то я впал в беспамятство. Веки наплыли тяжелее каменных, еле-еле с глаз отворотил. Вдруг меня тошнить и рвать зачало, боль в боку живота нестерпимая, к тому же ступни болят, будто кто по пальцам пилой или бритвой резанул. Чуть скосил голову, вижу, под боком лужа, хвать ладонью, а там кровь липкая. Соображать некогда, бежать, пока цел, надо как можно скорей назад, в окоп. Пятки и пальцы на обеих ногах болят невозможной болью, судорогою сводит, вскочить и ступить боюсь. Перевернулся, приподнялся малость, а у меня из живота кровь хлещет… Зажал как можно шире пятерней. А голова еще сообразительная, значит, жив пока. Как стоял на коленях, так, на коленях, и побежал к окопу спасаться. Держу ладонями живот, не дай бог, думаю, по дороге кишки растерять, тогда я никакой не жилец. Просвет в небе увидел, все равно что грозовые облака в стороны разошлись. Вон уж и окоп близехонько… Только бы мигом возьми вскочи на обе ноги да добеги, а вскочить-то боюсь, боюсь, ноги в коленях переломятся, так и бегу на коленках. Добежал до бруствера, перепрыгнуть осталось. Тут я сгоряча оглянулся за себя, а ног-то у меня вовсе и не было, на левой одна рвань, а правая с обрывком штанины волочится. Упал я, перекатился в окоп, он совсем неглубокий, правая нога так и осталась со штаниной на бруствере, а дальше ничего не помню…
Толик сидел бледный, прерывисто дышал, неожиданно покачнулся.
— Тебе что, нехорошо, Анатолий, от моих россказней? — участливо спросил Дядиван.
— Как же вы остались в живых, Дядиван? — чуть слышно спросила Зинка.
— Э-э, милая дочка, — он свернул самокрутку, откусил кончик, — человек живучее любого зверя, это сама природа так распорядилась… Очнулся, кое-как можно, в тыловом уже госпитале. Пришел в себя, но повернуться не могу, весь от шеи перевязанный и забинтованный, одни руки да голова свободные. Первая мысль, как там мои ноженьки-то бедовые, уж очень нытьем ныли пятки и пальцы там. Тихонько голову приподнял, руку протянул — так оно и есть, нету моих ходульчиков… Видно, долго до того в бессознании лежал, ой долго. Считай, что целых пять месяцев будто я и не жил на этом свете и на тот свет еще не успел, так и болтался где-то на перепутье, для самого себя вроде бы меня и не существовало… В госпиталях жутко хорошо работают, вот на что никогда в жизни пообижаться не смогу, выходили меня, вылечили, человеком, как видишь, остался, хоть и полчеловека…
Когда Дядиван, спрыгнув со скамейки, скрылся за домом, Толик вскочил и хрипло произнес, наступая на Зинку:
— Вот скажи, только откровенно, почему Дядивану не дали Золотую Звезду Героя? А?
— Я не знаю.
— Нет, ты не выкручивайся, а скажи! Это справедливо, да? Это правильно, да? За то, что он прошел такой бой, за то, что он так пострадал на войне! Между прочим, на Великой Отечественной войне! Это справедливо? Чего молчишь, как воды в рот набрала?!
— Но я-то при чем? От меня, Толик, ничего не зависит.
— Чего ты оправдываешься? Раз не знаешь, так и не раскрывай рот, молчи!
Ни возражать ему, ни соглашаться с ним было невозможно. Зинка расплакалась от обиды.
— Ну вот, с тобой и говорить-то серьезно нельзя, сразу в нюни, — примирительно сказал Толик.
Каждый праздник Дядиван надевал китель, на котором было пристегнуто пять круглых медалей. В таком праздничном виде он появлялся и 21 декабря, в день рождения Сталина.
Михаил Афанасьевич награды не носил, но орденские колодки никогда не снимал. Он преподавал пение и географию, рассказывал о жизни знаменитых музыкантов и путешественников. Говорил так, как будто сам с ними встречался и каждого хорошо знал. Отвечать уроки и петь никого не вызывал, не заставлял. Но всем до одного ставил отличные отметки за то, что научились хорошо слушать. Потом брал коричневую скрипку, хрупкую и потертую, прижимал щекой к левому плечу. В клешню вставлял смычок, поверх туго затягивал красной резинкой, культями пальцев левой руки держал гриф и прижимал струны до синевы и вмятин. Смычок походил на танцующую стрекозу, то плавно взлетающую вверх, то часто прыгающую, словно обжигающуюся о струны, и по классу разливалась музыка. Неожиданно обрывается мелодия, будто кто-то ее обрубил, а в ушах Зинки все еще звенит ее высокий голос. Михаил Афанасьевич держит под мышкой смычок и скрипку, культей вытирает капельки пота со лба.
— На сегодня все… Урок окончен… До следующего занятия, — отрешенно и устало говорит он и, не дожидаясь звонка, уходит из класса. Все дружно встают и молчат.
Одному Толику все это не нравилось. Он кричал на Зинку в лесу:
— Нашли тоже гения, безрукого и беспалого скрипача! Да он фальшивит, как немазаная телега!.. Никакой я не жестокий, сама дура!
Вот, всегда так, и все-то у него не как у других. Зинка часто от него плакала. Но он сам подходил и первый мирился:
— Ну ладно, подумаешь, обида… Давай лучше будем над чем-нибудь смеяться. — И он сгибал указательный палец, дразнил им Зинку и при этом заразительно хохотал.
По совести признаться, Толик многим обязан Михаилу Афанасьевичу. Он впервые услышал свои любимые вальсы в его исполнении. А когда директор привез однажды из райцентра пластинку с этой музыкой, то Толик попросил:
— А можно, я возьму ее себе?
— Можно, — согласился Михаил Афанасьевич, — дарю тебе музыку в личное пользование…
С тех пор Толик не расстается с этой пластинкой. Прячет у себя в спальне, тайно приносит в пионерскую и заводит патефон.