Мама ее убирала со стола книгу, шитье какое-то. Она улыбнулась, как старому знакомому, и сказала:
— Садитесь, пожалуйста. Сейчас будем обедать.
— Да нет, я на минутку, — сказал я. И — Марине: — Коля Шамрай привет тебе передает. И вот это…
Вытащил из кармана шоколад и протянул Марине. Она взглянула… черные брови у нее взлетели вверх… она разразилась смехом… Черт! Я отдернул руку с изломанной, раздавленной плиткой «Серебряного ярлыка». Из обертки сыпались шоколадные крошки. Марина хохотала, а я стоял красный, лупал глазами и ждал, когда она угомонится. А она бы никогда не остановилась, если б ее мама не сказала:
— Мариночка, это же неприлично. Что с тобой?
— Извини! — Марина оборвала смех, ее лицо сразу сделалось серьезным, даже печальным.
У нормального человека, подумал я, не бывает таких быстрых переходов.
— А где Коля? — спросила она в своей быстрой манере. — Есть от него известия?
Я сказал, что как раз вчера пришла открытка из Кронштадта: Колю взяли во флот.
— Ну что ж, — сказала Марина, — ему пойдет морская форма. Тебя тоже призывают?
— Осенью пойду.
— Все мальчики уходят в армию, — сказала Марина. — Помнишь, — обратилась она к матери, — я рассказывала про трех студентов, которых оставили ночевать в летнем доме Петра Третьего? Борис один из них. Да ты садись. Ты ешь гороховый суп?
Мне бы решительно отказаться и уйти твердым шагом. Вместо этого я послушно сел за стол, покрытый желтой клеенкой, и через минуту передо мной дымилась тарелка с супом.
— А я решила подать в Академию художеств, на факультет истории и теории искусств, — сказала Марина, принимаясь за еду. — Стра-ашно! — пропела она. — Вдруг провалюсь.
— Не провалишься, — сказал я. — Ты же все знаешь. И барокко, и рококо.
— Остряк! — метнула она быстрый взгляд. — Я экзамена по истории боюсь. Ты в прошлом году поступал, да? Какие вопросы тебе попались?
— Не помню.
— Эх ты! У историка память должна быть хорошая.
— Какой я историк? — Гороховый суп был ничего, я его быстро вылакал. С утра не евши, я был изрядно голоден. — Ну, я вспомнил вопросы. Народническое движение в России, семидесятые годы. И Четырнадцатый съезд.
— Четырнадцатый съезд — это я знаю, съезд индустриализации, — сказала Марина. — А о народниках что нужно говорить?
— Ну, они игнорировали пролетариат, — сказал я неохотно. — Крестьянство считали революционной силой… После реформы думали, что Россия минует капитализм…
— Вы говорите, народники считали крестьян революционной силой, — вмешалась в разговор мама Марины. Она сидела с нами за столом, но ничего не ела. — А по-моему, — сказала она с застенчивой улыбкой, — они только в интеллигенции видели революционную силу. Критически мыслящие личности были у них героями.
Мне не хотелось спорить. Я согласился: да, конечно, интеллигенция… служение народу, перед которым она в неоплатном долгу…
— Среди них были замечательные, чистые люди, — заметила Августа Петровна, и опять не стал я возражать. Тем более, что она казалась мне такой слабенькой. Ей возрази — она упадет со стула, разобьется, чего доброго… — Готовые к самопожертвованию, — добавила она почти шепотом.
Марина вдруг уставилась на нее.
— Мама, у тебя опять болит? Надо лечь. — Она подняла Августу Петровну и, хоть та слабо сопротивлялась, повела ее к кровати и уложила, сняв туфли. — Ты сколько раз принимала сегодня лекарство? Два? Так я тебе дам еще.
Она принялась капать из пузырька в рюмочку красноватое лекарство. По-моему, мне тут нечего было делать. Я попрощался и пошел к двери. Марина кивнула, продолжая считать капли. А&густа Петровна чуть слышно сказала:
— До свиданья.
…Когда я очнулся, на меня надвигался крутой черный берег, и я подумал, что это скала из моих возвратных снов — скала, которая бесшумно рушится. Но тут я понял, что катер, заглушив мотор, подходит к маленькому пирсу острова Хорсен. Кто-то бородатый на пирсе принял брошенный с катера конец. Я хотел молодцевато вскочить, когда мимо прошел капитан, но не смог, ноги не повиновались. Капитан, не взглянув на меня, выпрыгнул из катера на пирс. При мысли о том, как, должно быть, презирает меня командир отряда («Хорош десантничек… прыщики, видите ли, заели… салага…»), мне опять захотелось умереть.
Шунтиков, обычно сопровождавший раненых на Хорсен, сопровождал и меня, заболевшего. Ну что ж, без него я бы не добрался до лазарета. Мы шли по тропинке, по скалам, вверх-вниз, нас окликали невидимые часовые, мы миновали КП отряда и притащились наконец в лощину в северной части острова. Тут стоял полуразрушенный каменный дом, принадлежавший прежде финскому рыбаку, единственному, кажется, обитателю Хорсена. В подвале этого дома и находился лазарет. Тут Шунтиков сдал меня при свете керосиновой лампы «летучая мышь» заспанному лекпому. Лекпом спросил о шоке и удивленно помигал на меня белыми ресницами, услыхав ответ Шунтикова, что шока нет, а есть высокая температура от чирьев.
Впервые за целый месяц я спал в теплом помещении под крышей. В груди у меня клокотало. И всю ночь в моих снах мучительно стучал, стучал, стучал ушкаловский пулемет, наведенный на меня…
Утром, которое только тем и отличалось от ночи, что заявился этот шустрый лекпом с белыми бровями и прибавил огня в «летучей мыши», я лежал, обессиленный жаром. Пришел отрядный врач, молодой, с властными манерами, в тесноватом белом халате. Он сперва осмотрел раненого, чье хриплое, неровное дыхание я слышал слева от себя всю ночь, и сказал:
— Придется все-таки, Бойко, отправить тебя в госпиталь. Что, болит очень?
Он велел лекпому сделать раненому укол морфия. Потом присел на табурет возле койки чернявого, с бачками, паренька лет двадцати, лежавшего напротив меня.
— Ну что, Григорий, жалобы есть?
— Да какие жалобы, — ответил тот высоким мальчишеским голосом, — мне надо, чтоб рука работала.
У него правая, толсто забинтованная от плеча до локтя, лежала поверх тощего зеленого одеяла. Врач пощупал ему пульс и сказал:
— Потерпи две недельки, Григорий. Кость должна срастись. Потом опять сможешь стрелять.
— Две недели! — выкрикнул Григорий. — Ек-макарёк!
У моего соседа справа была забинтована голова. Из-под бинтов глядели веселые карие глаза. Он встретил врача озабоченно-ворчливой скороговоркой:
— Ой, доктор, а я как раз по маленькому хотел. Ну ничего, доктор, я потерплю. Мало ли чего нам хочется, да?
— Хватит травить, Руберовский, — сердито сказал врач. — Тебе еще влетит, Руберовский, что приказ нарушаешь. Каску не носишь. В каске осколок не снес бы пол-уха.
— Ой-ёй-ёй! — завопил Руберовский в притворном ужасе. — Мне влетит! Ой, меня доктор напугал!
Добравшись до моей койки, врач пробежал историю болезни, уже заведенную проворным лекпомом, и глянул на меня строгими глазами. Холодная ладонь легла на мой лоб.
— Сядь, — велел он. — Тельняшку сними.
Он приставлял холодную трубку к груди и спине, то дыши, то не дыши, я истомился, право. На мой пламенеющий на боку фурункул врач лишь мельком взглянул и сказал лекпому:
— Вскрыть.
А этот шустряга рад стараться. Он вообще был все время в движении, халат на нем развевался, хотя в подвале сквозняков не было. Я света белого невзвидел, когда лекпом вскрыл мне нарыв. А он, приговаривая: «Потерпи, молодец», давил, давил железными пальцами.
Насилу я отдышался. К ранке лекпом приложил тряпицу, смоченную желтой жидкостью. Потом потрогал второй фурункул, выскочивший на шее, промолвил: «Этот еще не созрел» — и, тоже приложив тряпицу с этой жидкостью — риванолом, забинтовал шею. Дал принять таблетку аспирину — и отвязался наконец от меня.
Я погрузился в дремоту, как в теплый бассейн.
Из забытья меня вытащил выкрик:
— Да не могу я две недели тут валяться!
Я открыл глаза. Григорий сидел в тельнике и трусах на койке, поддерживая здоровой рукой загипсованную. Только теперь до меня дошло, что это, наверно, Григорий Петров, знаменитый на Гангуте снайпер. Он умел сутками лежать не шевелясь за камнем, в расселине меж скал, выжидая и выманивая противника, и на первое его неосторожное движение, на колыхание ветки посылал убийственную пулю. Говорят, он не знал промаха. Григория приглашали командиры островов переднего края, которым в шхерной тесноте не давали житья финские «кукушки». Он заявлялся ночью, дотошно выспрашивал обстановку и залегал-замирал в своей каске, замаскированной сосновыми лапами. На Молнии Григорий побывал до меня, незадолго до финского десанта, и снял на «Хвосте» «кукушку», подстрелившую двух наших. Но финны тоже умели стрелять, и вот Григорий получил свою пулю. Произошло это третьего дня на Эльмхольме — Григорий внезапно чихнул, дернулся, в тот же миг пуля финского снайпера впилась ему в правую руку чуть ниже плечевого сустава.