— А ты не валяйся, Гриша, — сказал лекпом, мигая белыми ресницами. — Ты походи туда-сюда. — Он сидел посредине лазарета с газетой в руке. — Ну, слушайте дальше, молодцы. «Финское радио, — читал он, — скрывает от всего мира, что финский народ не. хочет войны, что финский народ проклинает Гитлера и его финских лакеев и что голод и разруха свирепствуют в городах и в деревнях проданной и преданной Финляндии».
— Это точно. — Григорий, пошедший по совету лекпома туда-сюда, остановился. — Я когда был на Эльмхольме, финики как раз растарахтелись. Давайте, кричат, к нам в плен, обеспечиваем сытую жизнь, четыреста грамм хлеба. Ёк-макарёк, четыреста! У нас один крикнул, что у нас кило хлеба дают, так что идите лучше к нам.
— Между прочим, — сказал лекпом, — у нас норма урезана. С первого сентября. Хлеба-то осталось кило, муки на Ханко хватает. А мясо снизили. Тридцать три грамма теперь. И сахара меньше. А масло только для госпиталя.
Руберовский, поблескивая из-под повязки плутовскими глазами, сказал:
— Я, братцы, без масла могу целую неделю выдержать. Хотите, на спор?
Он, как я уразумел, был пушкарь — из расчета единственной на Хорсене пушки-сорокапятки. Ее в отряде называли уважительно-насмешливо: «главный калибр».
— Пол-уха тебе срезали, а все травишь. — Григорий опять зашагал по лазарету, поддерживая раненую руку. — На Ханко продуктов на год, наверно, хватит.
— На год не хватит, — возразил лекпом. — Подвоза-то нету теперь. Как Таллин сдали. В госпитале, я слыхал, врачи говорили, до марта только хватит продуктов.
— А если война до марта не кончится?
— До марта кончится, — убежденно сказал Руберовский. — Зимой погоним германа обратно.
— До зимы дожить надо, — сказал лекпом. — Проснулся, Земсков? — Он стремительно подошел ко мне. — Давай на пузо повернись. Банки тебе поставлю.
Весь день я дремал и просыпался, и снова погружался в дремоту, как в теплый бассейн. Что-то ел. Меня пошатывало, когда ходил в гальюн. Вечером, когда на дворе стемнело, из лазарета вынесли на носилках Бойко — он хрипел, лицо у него было белое как бумага, и я подумал, что он не жилец. Лекпом повез его на катере в госпиталь. Слышал я сквозь дремоту, как заспорили Григорий с Руберовским о калибре снарядов финского броненосца, который по ночам обстреливал Ханко. И о том, что нужны торпедные катера, чтоб его потопить, — жаль, что дивизион торпедных катеров в самом начале войны ушел с Ханко. Стратеги, подумал я. Всюду у нас стратеги…
Под утро привезли четырех раненых с Гунхольма. Опять там был ночной бой, опять отбросили финских десантников. Двум тяжелым отрядный врач с помощью лекпома наложил шины и повязки и дал им хлебнуть спирту. Второй раз за эту ночь лекпом повез раненых на полуостров, в госпиталь. Двое других были не тяжелые, им тоже дали спирту. Похоже, спирт тут использовали как противошоковое средство. Гунхольмовцы и так были еще не остывшие после боя — возбужденно обменивались впечатлениями, а выпив спирту, и вовсе захмелели. Вдруг затянули во всю глотку: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…» Они пели хрипло и не в лад. Врач, обрабатывавший их раны, накричал на них. Гунхольмовцы покряхтели, повздыхали, а потом разом заснули, тяжело храпя. Но вскоре один из них проснулся, застонал от боли.
Мне было стыдно лежать тут, в тепле, на койке с чистыми простынями, — лежать со своими чирьями рядом с ребятами, вышедшими из боя. И впервые явилась мысль о бегстве.
Лекпом возвратился на Хорсен вечером следующего дня (катера ходили только в темное время суток) и с ходу занялся перевязками и уколами. Мне снова поставил банки. По быстрым их хлопкам, по нервным движениям его рук я чувствовал, что лекпома распирают новости, и я чего-то забеспокоился. Может, принято решение брать Стурхольм, наши пойдут в десант, а я валяюсь тут со стекольной фабрикой на спине.
Но я не угадал: новости были совсем другие. Лекпом рассказал, что погиб летчик Антоненко. Капитан Антоненко и его ведомый лейтенант Бринько были любимцами Гангута, они сбили в ханковском небе и за пределами базы полтора десятка самолетов противника. Первыми из балтийских летчиков они стали Героями Советского Союза. И вот — «ишачок» капитана Антоненко скапотировал при посадке на аэродром.
Очень было жалко этого человека, такого нужного на Гангуте. Мы знали, как мало у нас летчиков, и восхищались их боевой работой. Видели, как они, проносясь на бреющем над шхерами, штурмовали десантные катера финнов. Знали, что травяное поле аэродрома, расчищенное в лесу, было постоянно под огнем. Стоило взреветь заведенному мотору, как начинали рваться снаряды. Кажется, целый батальон был занят тем, что засыпал воронки: еще не прекращался обстрел, а они уже бежали на поле с носилками, сыпали в дымящиеся воронки песок, трамбовали, чтоб взлетевшая «чайка» или «ишачок» могли нормально приземлиться. И тем не менее — машина Антоненко перевернулась при посадке…
Новости у Вадима Лисицына (так звали лекпома) были невеселые. Опять финский штурмовой отряд пытался прорваться на перешейке, но был отброшен стрелками 8-й бригады. Опять был сильный обстрел Ганге тяжелыми снарядами, — предполагается, что снова бил финский броненосец, укрывающийся где-то в аландских шхерах. Пришли на Ханко два малых охотника за подводными лодками — морские охотники, как их чаще называли, — он, Лисицын, встретил в Ганге знакомого боцмана с одного из них. По словам этого боцмана, немцы подступили к Ленинграду очень близко, там не утихает громадное сражение.
Что значит «очень близко»? — встревожился я. К Пулкову подступили? К Гатчине? В сводках ничего этого не было…
Еще рассказал нашему лекпому катерный боцман, что в последние дни августа много погибло кораблей и людей на переходе из Таллина в Кронштадт. Корабли — главным образом транспортные суда, вывозившие войска, — подрывались на минах, гибли под бомбами. «Юнкерсы» почти всю дорогу висели над таллинскими караванами. У него, боцмана, на глазах бомбардировщик спикировал и положил бомбу аккурат в нос транспорта, и он стал тонуть, корма с вращающимися винтами задралась, люди посыпались в воду. Катер поспешил подбирать людей. Там было полно армейских, а среди них и гражданские. Одна женщина, беленькая, в голубом платье, с ребенком грудным, никак не решалась прыгать. Лезла все выше на подымающуюся корму. Ей кричат: «Прыгай, прыгай!» А она, видать, помешалась. Глазищи — во! (Лекпом показал кулак, повторяя, наверно, жест рассказчика-боцмана.) Одной рукой плачущего ребенка прижимает, второй цепляется за что ни попадя и лезет, лезет на корму, а та уже почти вертикально стала. Тут транспорт быстро пошел под воду, и женщина как закричит: «Машенька-а-а!» Так и ушла с криком, глаза безумные…
Все это Вадим Лисицын рассказал нам, расхаживая по лазарету в своем развевающемся халате.
Страшно это было: женщина с ребенком, уходящие под воду на тонущем судне. Я закрыл глаза.
На третий или четвертый день Лисицын вытянул у меня из-под мышки градусник, посмотрел и сказал:
— Ну что, Земсков. Повезло тебе. Думали, воспаление легких. А ты легко отделался.
Я, и верно, чувствовал себя лучше, жара не было. Вот слабость только.
— Выпишите меня, — сказал я.
— Когда надо, тогда выпишем.
Пушкарь Леха Руберовский — мы с ним подружились — дал мне свою безопасную бритву, тощий помазок, мыльницу, и я, налив горячей воды в крышку от котелка, сел бриться. Зеркальце, прислоненное к осколку от тяжелого снаряда, отразило мою изрядно заросшую физиономию. Не без интереса всмотрелся я в острые скулы и запавшие щеки, в глаза цвета здешних валунов. С тех пор как я стал, что называется, осознавать себя, мне хотелось иметь, знаете, такой по-мужски твердый взгляд, решительный излом бровей… нет, не дано мне это, как видно… увы… Все тот же был удивленный вид, как в детские годы. Как у того четвероногого, которое увидало новые ворота… Я насупил брови, поджал губы. Этак-то получше.