Лезвие, которым пользовался если не весь десантный отряд, то уж наверно расчет хорсенской сорокапятки в полном составе, с жутким скрежетом брало мою многодневную щетину. Легче было б выбриться топором.
Кончив бриться, я умылся из той же крышки от котелка и сел на свою койку.
— Лекпом, — спросил я, — можно выйти из лазарета?
— Зачем тебе?
— Хочу посмотреть, похоронили или нет… товарища одного…
— Лежи, — сказал Лисицын, занятый писаниной за своим колченогим столиком. — Какого товарища? Фамилия как?
— Шамрай.
Он посмотрел на меня и сказал:
— Шамрая похоронили. В братской могиле.
Я нашарил ногой под койкой один из своих ботинков и тихонько выдвинул. Тут хлопнула дверь, к нам в «палату» спустился командир отряда, сопровождаемый врачом. Встал в проеме двери, плотный, широколицый, чернобородый, сузил монгольские глазки, привыкая к керосиновой лампе после света дня. Лисицын делал мне знаки энергичными кивками и поднятием бровей: ложись, мол. Но я продолжал сидеть на койке, уставясь на капитана. Он был в неизменной своей кожанке, в брюках, заправленных в сапоги. Он казался мне воплощением всей романтики, заключенной в книжках моего детства. Врач указал на Петрова, капитан прошел к его койке и сел на табурет, пододвинутый шустрым лекпомом.
— Ну что, Григорий? — сказал он. — Ущучили тебя финны?
— Да я, товарищ капитан, не нарочно ведь, — пустился тот оправдываться, словно нашкодивший первоклассник, — я только чихнул…
— На противника нельзя чихать, — усмехнулся капитан. — Противник у нас не дурак. Знает, кто ему причиняет урон. Потому и ущучил тебя.
— Да я же не на противника чихнул, а…
— Ладно, ладно, — прервал его капитан. — Шуток не понимаешь, брат Григорий. Серьезный мужик. Сколько еще думаешь проваляться?
— Не меньше двух недель требуется, чтобы кость срослась, — ответил за Григория отрядный врач.
— Может, все-таки в госпиталь его отправить?
— Нет нужды, товарищ капитан. Срастание кости нельзя ускорить. Естественный процесс.
— Естественный, говоришь? Это хорошо. — Капитан поворошил свою буйную, на весь Гангут знаменитую бороду. — Это очень хорошо. Ты не торопись, Григорий.
— «Кукушки» же, товарищ капитан. «Кукушек» надо сымать.
— Поснимаешь еще. Мы, брат Григорий, уходим в жесткую оборону, ясно? Укрепляем наши скалы. Так что не торопись. Сращивай спокойненько свою кость.
Он поднялся, подошел к койкам гунхольмовских десантников. Один из них спал, всхрапывая, а второй, рыжебородый, попытался лихо отрапортовать, что, дескать, младший сержант Приходько временно выбыл из строя по причине боевой обстановки, но капитан утихомирил его. Поговорив с гунхольмовцем, он напустился на Руберовского:
— Для кого я приказы издаю? Почему не выполняешь приказ?
— Виноват, товарищ капитан, — жалобно сказал тот.
— Форсишь под осколками в бескозырочке, как жокей в аптеке. Тебе что, жизнь не дорога? Почему смеешься?
— Жокей в аптеке, — пролепетал Руберовский, пытаясь задавить смех, рвущийся изо рта.
— Мальчишки! — грозно продолжал капитан. — Вояки чертовы! Разогнать вас всех да насобирать новый отряд из солидных людей. Тебя первого выгоню, Руберовский.
— Не выгоняйте, товарищ капитан, — захныкал тот. — Я исправлюсь…
— Выгоню! — Командир отряда пошел к выходу, но задержался возле моей койки: — А это что за фигура?
— Это с Молнии привезли заболевшего. Как его? — Врач обернулся к лекпому.
— А, Земсков, — вспомнил капитан. Он, наверно, каждого своего десантника знал в лицо. — Ты ходил за мотоботом к «Тюленю», так? Повернул шлюпку за Литваком?
— Да, товарищ капитан, — ответил я растерянно.
— Правильно, Земсков. Нельзя человека бросать.
От неожиданной похвалы у меня дух перехватило. Капитан, сопровождаемый врачом, уже вышел из подвала, утих стук его сапог, а я все еще сидел с чересчур широкой — до самого затылка — улыбкой.
— Гляди-ка, — сказал Руберовский. — Вот кто у нас главный герой. А я-то думаю: чего ему банки ставят? Никому не ставят, а ему — полную спину.
— Так это ты ходил к «Тюленю»? — сказал Лисицын. — Что у вас там случилось?
— Да ничего не случилось. — Я достал из-под койки второй ботинок.
Не хотелось рассказывать.
— Ты знал Шамрая? — спросил Лисицын.
Я сказал, что мы были в Ленинграде соседями по квартире.
— Соседи? Значит, ты адрес знаешь?
Так выяснилось, что в штабе отряда не знали домашнего адреса Шамрая. Я так и не понял: то ли медлительные канцелярии частей, из которых добровольцы уходили в десантный отряд, не успевали пересылать их личные дела, то ли и вовсе личные дела десантников оставались в частях, не пересылались на Хорсен. Так или иначе, штабные на Хорсене не знали, куда слать письмо о гибели Шамрая. Я дал Лисицыну наш ленинградский адрес. Вскоре он умчался в штаб.
Я натянул брюки, схватился за ботинки. Начальства нет — удобный случай.
— Ты куда? — спросил Руберовский.
— В гальюн.
— Гальюн закрыт на переучет, — проворчал он. — Смотри, схлопочешь за самоволку.
Я вышел из лазарета, поднялся по лестнице — и зажмурился от ударившего в глаза света. Пришлось постоять немного, держась за косяк двери, одолевая легкий приступ дурноты. А потом шагнул в сияющий день, как в праздник.
Господи, ну и денек! Утренние длинные тени от сосен покойно, как в мирное время, лежали на скалах, на пожелтевшей траве, пучками торчащей из расселин. А сосны, осиянные солнцем, стояли, отливая боевой медью стволов, молодцевато, как солдаты на смотру. Их небогатые кроны, чуть колеблемые ветерком, словно купались в сентябрьской прохладе. Темно-серые, пятнистые скалы, тут и там поросшие мхом, были как древние животные с круглыми спинами, окаменевшие на спуске к водопою. А вода была чистого, редкостного для этих мест синего цвета.
Я поглядел на ближайшего соседа Хорсена с севера — на островок Старкерн, на виднеющиеся за ним гранитные горбы Гунхольма. Моей Молнии не было отсюда видно — Старкерн заслонял ее своим черно-серым, как у броненосца, корпусом. Но я знал: на Молнии ребята, стоявшие ночную вахту, отдыхают. Они хлебнули горячего чаю из котелков, пропахших дымом и борщом, и улеглись кто где — в расселинах, в воронках от тяжелых снарядов, меж корней сосен… Ах нет! — вспомнил я. У нас на Молнии строят капониры. Я знал от всеведущего Лисицына: туда прошлой ночью погнали плот. Тут, на Хорсене, валили сосны, обрубали на них сучья и сплачивали плоты для перегонки на острова переднего края. Делали срубы для дзотов и буксировали их ночью. Я слышал: где-то в восточной части Хорсена стучали топоры.
Хорсен посередке, близ разрушенного дома, в подвале которого был лазарет, понижался, образуя лощину. Бывший хозяин дома, хорсенский финн, прежде разбивал на скудной земле огородные грядки. Теперь тут была братская могила. Стоял столбик с прибитой доской, на доске неровными красными буквами выведено: «Здесь похоронены храбрые бойцы из десантного отряда капитана Гранина. Вечная им слава». Слева от столба чернел свежий земляной холмик. Вот где, значит, похоронили Шамрая и Скосырева. Колька Шамрай порадовался бы такому денечку — невысокому ясному солнцу, ветру и соснам, синей воде. Колька, каким я видел его последний раз на Хорсене, обвешанный оружием, в заломленной бескозырке, здорово вписывался в здешнюю диковатую природу — вот он и слился с ней навсегда. С этими чертовыми, погибельными шхерами на краю земли.
У меня было чувство освобождения — ну, что-то вроде этого. Колька Шамрай не гниет в стылой воде, в дырявом суденышке, прибитом войной к ничейному островку, не имеющему даже названия, — он лежит в земле. Лежит, как положено бойцу, рядом с боевыми товарищами. Впервые с той ночи, когда мы высадились на Молнии, меня не точило, не грызло, не изнуряло беспокойство.
А ветер еще усилился, тени заходили быстрее, и вдруг два желтых листочка опустились на могильный холм. Откуда они взялись тут, на Хорсене, в царстве сосновых иголок? Откуда их принесло порывом ветра — не из городка ли Ганге, с проспекта Борисова, где качались на ветру знакомые липы? А может, подумал я совсем уж несуразно, прилетели они с другого конца Финского залива, из родного нашего Питера, чтобы лечь тут на могилу одного из его сыновей?..