Саломыков покрикивает:
— Маковкин! Ты к теще на блины приехал?
— Чего, чего? — Маковкин сонно моргает на него белыми ресницами. — Какие блины?
— А такие, что сачкуешь!
— Никто не сачкует, — ворчит Маковкин и тянет пилу вверх. — Работаю как могу… Тоже мне… лезут все в начальники…
Еще когда мы плелись после обеда к трассе, я заметил, что Алеша Ахмедов очень бледен. Знаете, как бледнеют смуглые люди? Делаются желтовато-прозрачными. Алеша узкогруд и узколиц, густые черные волосы у него растут чуть ли не от бровей. Он вообще-то не Алеша, а Аллахверды, но для простоты произношения сделался Алешей. Он мне объяснил, что Аллахверды означает «Аллах дал», и я подумал, что правильнее было бы называть его Богданом, а не Алешей. Ну да ладно, не в имени дело, а в человеке. Аллахверды Ахмедов, призванный, как и я, в 1940 году, каким-то образом попал в Кронштадт, в нашу школу связи. Он по-русски говорил плохо, думали отчислить парня — куда-то в стройбат, — но своей исполнительностью и усердием Ахмедов расположил к себе начальство. Решили: пусть остается. Тем более что подготовка по специальности электрика-слаботочника — дело нехитрое, с ним справится и медведь средних способностей. А Алеша-Аллахверды-Богдан оказался пареньком не только усердным, но и смышленым. Я его помнил по школе связи. Он был в другой роте, но раза два мы с ним вместе драили гальюн, а такое занятие, что ни говорите, очень сближает.
Да, так вот. Необычно бледен был Ахмедов, когда мы брели по льду к трассе. Я спросил: «Тебе худо, Алеша?» Он повел на меня карими глазами и сказал: «Нет… Зачем худо?» Потом мы начали пилить-рубить, и я забыл о нем.
Не знаю, что случилось (может, очередная глыба льда, которую он вытаскивал из пробитой дорожки, оказалась непомерно тяжелой), только вдруг Алеша молча повалился Саломыкову на пятки. Тот отскочил, зло выругавшись. Я отбросил пешню и, перескочив через дорожку, перевернул Ахмедова на спину. Он лежал с прозрачно-желтым лицом, закатив глаза, в голодном обмороке. Я затормошил его. Похлопал, сняв перчатку, по холодным, заросшим черным волосом щекам.
— У-у, Мамай чернопопый, — сказал Саломыков.
Ахмедов приходил в себя — застонал тихонько, глаза его выкатились из-под век, но были еще подернуты туманом. Я сидел над ним на корточках. Ну, ну, очнись, Алеша, ну же…
— У нас в Крыму тоже полно татарвы, — сказал Саломыков. — Тубетейки-таратайки…
— Заткнись! — крикнул я, вздернув голову.
— Рот затыкаешь? — Улыбка Саломыкова показалась мне радостной. — Нам рот не заткнете! — повысил он голос. — Мы вас всех…
Я не дослушал гнусную матерщину. Впоследствии, когда я вспоминал, что произошло, я убеждался в справедливости выражения «невзвидев свету». Так оно и было… словно темной шторой задернуло зимний день… резко поднявшись, я слепым ударом головой в грудь сбил Саломыкова с ног…
В следующий миг пелена спала с глаз, я с ужасом увидел, что Саломыков барахтается в проруби, в ледяной каше, среди опрокидывающихся под его тяжестью льдин. Я подал руку, он ухватился, я потянул. С оскаленным ртом, часто дыша, Саломыков выполз на кромку льда. Склянин стал с него срывать тяжелый промокший маскхалат, приговаривая:
— Двигайся, двигайся, Мишка… Замерзнешь…
И уже поспешал к нам Жолобов, издали увидев неблагополучие на нашем участке трассы.
— Вы, петухи! — кричал издали. — На минуту вас не оставь! Ну? — крикнул, подбежав, переводя дух. — Что стряслось?
Мы со Скляниным растирали Саломыкова, а тот лязгал зубами, подпрыгивал. Его мокрые валенки быстро покрывались ледяной коркой. Ахмедов медленно, как во сне, подымался на ноги. Один Маковкин стоял недвижно, держась за рукоять пилы, и сонно смотрел сквозь узкие щелки век на нашу суету.
Треска с ходу разобрался в обстановке. Усадил Саломыкова на сани, велел Склянину отвезти его на форт, в санчасть, да поживее, одна нога здесь, другая там, не то Саломыков «укатается в статуй».
Молча я выслушал гневные выкрики мичмана. Это был «предварительный разговор», а наказание за драку еще будет, пообещал он.
Настал день, когда трасса была прорублена на протяжении почти полутора километров. Можно было поднимать кабель.
Накануне ночью форт открыл огонь. Наш глухой, без окон, каземат наполнился громами. Воздух упругими толчками бил в уши, нары под нами сотрясались, и было странное чувство, что пришел в движение и поплыл по штормовому морю наш гранитный островок. Стрельба продолжалась минут двадцать, потом все смолкло, и я уж стал засыпать, сжавшись под одеялом и шинелью, как вдруг начался обстрел форта. Короткий нарастающий свист — и протяжный, неторопливый рокот разрыва… Еще… еще… Рвануло близко, дверь сорвало с запора, она распахнулась, впустив в кубрик тугую волну воздуха, отравленного тротиловой вонью. Меня подбросило, прижало к стене… в следующий миг я распластался на нарах… и опять свист, рвануло где-то над головой, посыпалась штукатурка… Я увидел: в гаснущей красноватой вспышке света кто-то длинный, кажется Радченко, метнулся к двери и закрыл ее со стуком — и, будто дожидаясь этого, сразу воцарилась тишина. Я прислушивался — не только ушами, но и всем телом, кожей всей. В мертвой тишине, в грозной темноте прислушивался наш кубрик к ночному голосу войны. И вскоре опять заговорил форт, опять наполнился кубрик громом и рокотом тяжелой артиллерии. А когда умолкли пушки, тишина уже казалась неверной, и я так и не спал до утра. Уже перед самой побудкой задремал было и сразу увидел свой возвратный сон: ищу укрытия под стеной, а стена вдруг без шума, без звука разламывается и начинает медленно падать на меня…
Веселая ночка, черт дери!
За завтраком Жолобов сообщил: обстрел был с северного берега, повреждено одно орудие, два комендора ранены. А наша стрельба сорвала попытку противника выйти на лед. Какая была у него цель? Неизвестно.
Саломыков рассказывал, как его ударило куском штукатурки. Он после ледового купанья не превратился в «статуй», в санчасти его растерли, отогрели, только кашлял он простуженно, будто лаял. И уже дня три был необычно молчалив и мрачен, не подначивал Ахмедова, а меня словно не замечал. Сейчас, за завтраком, отпивая из кружки чуть подкрашенный заваркой и чуть подслащенный горсточкой песка кипяток, он говорил:
— Лежу, затаился как мышь, а тут р-раз! — по башке прямо, я рукой нащупал — а это щекатурка! — И, покашляв, снова начинал: — Лежу как мышь, понимаешь…
В восьмом часу спустились с гранитных ступеней на лед и пошли, таща сани с инструментом. Только вышли за колючую проволоку, как навстречу — четверо, тоже, как мы, в маскхалатах и тоже тянут волокуши, только на них человек сидит.
Остановились. Один из них сразу сел в снег. Наш мичман вступил в разговор с ихним старшим. Я вдруг услыхал знакомый голос — такой, знаете, отрывистый, с хрипотцой. Подошел ближе — ну точно, Щербинин! Сошлись два мичмана…
На нем под распахнутым халатом был белый полушубок. Автомат, только не «Суоми», а новенький ППД висел на груди, прихваченный инеем, как и торчащая над ним черная борода. Щурясь от ветра (пурга начиналась в то утро), говорил Щербинин:
— …а группа сошла на лед большая. Я сперва, как к Зинченке подполз, решил — сами управимся, а потом гляжу в бинокль — нет, много их, с пулеметами идут. Без артиллерии не обойтись. Из будки позвонил в батальон, ну а дальше…
— Дальше мы слыхали, — сказал Жолобов. — Холодно вам, поди, на льду?
— А ты думал? Селезенка к печенке примерзает, еле отдираем. — Щербинин снял меховые рукавицы, скрутил самокрутку, затянулся и тут увидел меня. — Здорово, Земсков, — раздвинул замерзшие губы. — Ты что? В кабельщиках ходишь?
— Хожу.
— Всегда лучше всех устроишься, — подначил Щербинин. — Мы тут в ледовых патрулях замерзаем. Вон Зинченко ноги поморозил, — кивнул он на волокушу. — А ты как огурчик. Починил кабель — и нах хаузе. Молодец.
— Да уж, — подтвердил я без улыбки. — Работенка не пыльная. Любой позавидует.