Треска оборвал свой рассказ, задумался. Некоторые ребята уже спали. Склянин рядом со мной храпел с такой мощью, будто не по городкам он был чемпионом, а именно по храпу. Я спросил мичмана: дальше что?
— Дальше? — Он покашлял, как старик. Да ему и было сильно за тридцать. — Дальше — приплыли к сестрорецкому берегу. Пограничники нас — цоп! Не то за пиратов приняли. Не то за шпиёнов. Ну, разобрались, конечное дело. На другой день машина пришла из Кракова.
— А повариха? — спросил я.
— А ничего, — неохотно ответил он. — Рука, конечное дело, так и осталася… поуродованная… А что поделаешь? Раз уж так сотряслось… Выше лба уши не растут… — И, помолчав, добавил: — Она вскорости уехала. В Барнаул, что ли…
Что-то я слышал — что-то смутное — про несчастную любовь у нашего мичмана. Кто-то из ребят говорил, Мишка Саломыков, кажется. Будто была у Трески деваха-морячка и будто ей снарядом оторвало руку, а Треска говорит: «Я тебя и такую за себя возьму», а она: «Нет, не пойду, у меня жизня конченая» — и кинулась в море…
Теперь же, когда мичман рассказал о поварихе с «Молнии», я подумал, что саломыковская байка — вранье. Хоть и есть в ней что-то похожее на правду. Истина почему-то часто искажается в пересказах людей. От одного к другому, от того — к третьему, к десятому, сотому — глядишь, а от нее ничего не осталось, кроме самой малости, да и малость эта на поверку переиначена. Людям свойственно, как видно, искажать истину…
После обеда я пошел в санчасть проведать Зинченко. Он дремал в изоляторе, повернув набок маленькую голову на подушке. Санитар сказал: «Уходи, пусть он выспится», но тут Зинченко открыл глаза.
— Здорово, Земсков, — засуетился он, руки выпростал из-под серого, как здешние стены, одеяла, потянулся к табуретке, но не достал. — Шо ты стоишь? Придвинь тубаретку, сидай. Тут тепло! Хорошо тут!
В маленьком изоляторе было холодновато, как и во всех помещениях форта. Я сел рядом с койкой, спросил, смотрел ли его врач. Да, доктор смотрел, сказал, что, может, обойдется без «амтупации», а пальцы аж черные на ногах, он велел растирать. А через пять дней их, щербининский взвод, сменят на льду, уйдем в Краков, отогреемся, а то ведь как? Придешь с патруля в шалаш, из снега сложенный, «нутренности у тебя аж бренчат», а печку не растопишь, так только, полешка три пожжешь, и всё, потому как дров не хватает, а во-вторых, и нельзя печку-то, железную бочку с коленом трубы, особо раскалять. В одном шалаше раскалили, так она, печка-то, растопила лед под собой и — ух! — ищи ее теперя на дне залива.
Я спросил, не видел ли он на «Сталине» Андрея Безверхова.
— Как не видал? — Зинченко сел на койке, суетливым движением провел обеими руками по лицу, словно сгоняя остатки сладкого сна. — Как же не видал? Они ж с Дроздовым в себя пальнули.
— Да ты что? — Меня пошатнуло на табуретке, я впился пальцами в ее края. — Ты что мелешь? Как это — пальнули?!
— Я не мелю, — обиделся вдруг Зинченко. — Горбатый мельник мелет. — Он принялся часто моргать и вскоре сморгнул обиду. — Точно тебе говорю, — сказал, подавшись ко мне, — мы ж вместе, утроих, пробивались, потом под лестницей Дроздов сел на бочку, дальше, говорит, не пойду, а вы ийдите…
— Постой! Какая бочка? Лестница какая?
— Ну, может, не бочка, а это… канат свернутый… А лестница — по-вашему, по-морскому трап. Сел и говорит: «Пароход тонет, а я, говорит, чем тонуть, лучше сразу. Может, говорит, нас упомнят, как мы на Гангуте воевали». И револьвер достает. Мы с Безверховым к нему: не надо, взводный… то да се… Нет, говорит. Вы ийдите. Приказываю, говорит. А Безверхов тоже из кáбура наган вытягивает: «Тогда и я — сразу…».
Он умолк, глядя на меня расширившимися глазами.
— Ну? — крикнул я. — Ты видел, как они…
— Не. Слышал тильки. Ты, говорит, Зинченко, ийди. Я и пошел. И сразу — выстрелы…
— Ты видел их? — Голос у меня сорвался. — Видел их тела?
Зинченко покачал головой. Закрыв глаза, молча лег на спину.
Вставку — кусок кабеля, намотанный на деревянную катушку, — привезли на форт около полудня следующего дня.
К тому времени унялась пурга, высыпавшая на наш, как говорится, театр военных действий чуть ли не годовой запас снега. Мы, выйдя после обеда на лед, еле продрались сквозь огромные сугробы со своими санями, с катушкой и прочими причиндалами. Среди белого поля трассу нашли по вешкам.
Некоторое время расчищали трассу лопатами, пробивались к кабелю, погребенному под снегом. У меня из-под шапки тек пот. И спина была мокрая.
Со стороны Котлина доносилось глухое ворчание канонады. То ли Кронштадт вел огонь, то ли по Кронштадту били. Тут заработала артиллерия на форту — вот это было понятно. Башенные орудия Первомайского разговаривали басовито, их голос напоминал главный калибр ханковской артиллерии. Я вытер рукавом пот, заливавший глаза, и подумал, что все-таки мне здорово повезло в ту ночь, когда турбоэлектроход «Иосиф Сталин» подорвался на минах. Я живой, среди своих, работаю, слышу внушительный разговор наших пушек…
Теперь, когда мы откопали кабель, черт его дери, и он лежал длинной толстой змеей у кромки проруби, Жолобов и Радченко с двух сторон вгрызлись в него ножовками. Мы тем временем размотали вставку и растянули ее вдоль поврежденной части кабеля. И когда этот шестидесятиметровый кусок был вырезан, началась главная работа.
Жолобов и Радченко, каждый на своем конце, стали сращивать жилы кабеля с соответствующими жилами вставки. Жил всего двадцать восемь (семь четверок), все надо срастить и запаять. Давно смыло с неба робкую желтизну так и не пробившегося наружу солнца. Быстро стало темнеть — кончался короткий январский день. Воздух сделался колючим. Он посвистывал, будто предупреждая о новой метели. И уже сыпануло разок несильным пока снежным зарядом. А на концах кабеля все еще вспыхивали синие огоньки паяльных ламп.
— Пошабашим? — крикнул Радченко мичману.
— Нет! — проскрипел тот. — Будем кончать, Федюн. А то опять заметет.
Да, подумал я, лучше уж закончить сегодня, чем завтра снова разгребать снег. Вот только огни… в темноте они могут привлечь внимание противника…
— А ужинать? — спросил Маковкин. И драматически возвысил голос: — Не имеете права без ужина…
— Не уйдет твой ужин. Нас в расход запишут, поужинаем позже. Ну, — отрезал Жолобов, — кончай разговоры! Развернуть брезент!
Оказывается, и это было предусмотрено. Мы со Скляниным, присев на корточки, развернули брезент, как палатку, над Радченко, а тот, стоя в снегу на коленях, опять зажег паяльную лампу и стал спаивать жилы кабеля. Раскаленный докрасна носик паяльника он окунал в жестяную коробочку с припоем. Я с уважением смотрел на громадные руки Радченко.
Вскоре я стал задыхаться от вони паяльной лампы. Глаза слезились. Сколько там еще осталось жил? Теперь мне казалось, что очень уж неторопливо работает Радченко. А он, будто не замечая оглушительной вони, аккуратно пропаивал жилы. У меня ломило в висках. Приподнять, что ли, край брезента, чтоб воздуху впустить? Нельзя. Светомаскировка, черт ее дери! Неужели только меня мутит, а Радченко и Склянину хоть бы хны? Но тут Радченко покрутил носом и погасил лампу. Мы со Скляниным встали, отбросив брезент. Уф-ф!..
Чего только не нанюхаешься на войне. Но, скажу я вам, уж лучше пороховая гарь, лучше горький дым лесного пожара, чем вонь паяльной лампы с кислым запахом горячего олова.
Было уже совсем темно, в беззвездном небе косо неслась белесая муть начинавшейся метели. Плохо ночью на льду. Да какая ночь? Еще нет, наверно, и семи вечера.
Нестерпимо хотелось есть.
— Давай брезент, — тихо проговорил Радченко.
Теперь он, натянув на сросток кабеля муфту, заранее свернутую из листового свинца, стал пропаивать шов. Носик паяльника ровненько двигался, оставляя за собой дымящуюся серебристую дорожку. Трудное это дело — спайка кабеля.
Когда Радченко принялся накладывать вперекрест броневое покрытие, ему понадобилась еще пара рук. Склянин опустился рядом с ним на колени, стал помогать. А я, широко раскинув руки, держал над ними брезент. Как кариатида. Как Геракл, держащий свод небесный. Ха, Геракл! Придет же в голову… Интересно, на какой день околел бы Геракл при таком харче?..