Я думаю, что послезавтра, первого февраля, будет воскресенье, а по воскресеньям в Морском госпитале приемные дни. А в госпитале лежит Ушкало. Он выжил, с простреленным на скалах Соммарэ легким, и даже шел на поправку, но вскоре после прибытия в Кронштадт у него началось осложнение. Мы с Толей Темляковым и Сашкой Игнатьевым как-то в декабре разбежались в госпиталь, но в палату к Ушкало нас не пустили — тогда-то мы и услыхали про осложнение. Потом Сашку услали на Южный берег, в Мартышкино, я отправился долбить лед между фортами «П» и «О», а Толька сел готовить доклад о непрочности тыла у Гитлера — о чем-то в этом роде. Надо, надо навестить Ушкало. Свои три внеочередных наряда я отбыл, теперь можно отпроситься у Малыхина в воскресенье. Пойдем с Т. Т. в госпиталь.
Нам, гангутцам, надо держаться вместе.
Я нащупываю в кармане хлебную корку, припасенную с ужина, и сладострастно впиваюсь в нее голодными зубами.
Т. Т., конечно, отощал, как и все мы, но все-таки выглядит браво со своими нашивками замполитрука. Четыре узких золотых полоски с красными просветами на рукавах шинели как бы придают человеку вес (потерянный на блокадном пайке). С такими нашивками можно не очень-то опасаться патрулей, свирепствующих на зимних кронштадтских улицах. Но, на всякий случай, мы избираем путь не через центр, то есть не через Якорную площадь и Советскую, а топаем по Октябрьской, вдоль длинной ограды Морзавода, потом сворачиваем на тихую, безлюдную улицу Аммермана. Здесь меньше шансов нарваться на комендантский патруль. Человек должен уметь обходить препятствия. Т. Т. оживленно комментирует последние события войны:
— Здорово наступаем всю зиму! Тихвин отбили, Калинин отбили, Калугу…
— А на юге? — напоминаю я. — Ростов!
— Да! И Керчь с Феодосией! А теперь — Барвенково и Лозовая! Понимаешь, что такое Барвенково? На карте смотрел? Это клин в сторону Харькова! Ты понял, Борька?
— Как не понять, — говорю. — Твой Харьков на очереди.
— Точно!
Т. Т. хохотнул. Я рад за него, а то ведь он переживал за Харьков ужасно. Отец-то у него на фронте, а вот мать с младшим Толькиным братцем-вундеркиндом едва не попала немцам в лапы, выбралась из Харькова в последний момент, когда их передовые части уже входили в город. Так она написала Толе из Краснодара: «Выбрались чудом в последний момент». Мать у Т. Т. пианистка, красивая женщина в белокурых локонах (Толька показывал мне ее фотокарточку).
На повороте на Интернациональную нам пришлось броситься ничком в сугробы и переждать короткий артналет. Снаряды ложились где-то у Ленинградской пристани, но доставали и до территории вокруг госпиталя. Хоронясь в сугробе под стеной углового дома, я при каждом нарастающем свисте стискивал в кармане шинели старый, подобранный летом на Молнии зазубренный осколок. Можете обсмеять меня, обвинить в суеверии — не возражаю. Осколок — мой, он не дотянул всего нескольких сантиметров до моего черепа. Могу с ним делать что захочу. Так?
Громадный темно-красный корпус Морского госпиталя показался слепым и безжизненным — оттого, наверно, что многие окна его трех этажей были зашиты досками. Я слышал, что госпиталю сильно досталось при сентябрьских бомбежках. Да и видно было, что одно крыло главного корпуса разрушено. Мы обогнули его, разыскали в боковом флигеле вход в приемный покой.
Дежурная медсестра назвала номер палаты, где лежал Ушкало, и велела снять с вешалки и надеть белые халаты.
Коридор был длинный, как январская ночь. В его конце мы нашли нужную палату — большую комнату в два окна, в шесть коек. Окна наполовину были зашиты досками. На койке в простенке между окнами двое играли в шашки — один лежал под серым одеялом, второй сидел у него в ногах. Сидящий оглянулся на нас и спросил сиплым голосом:
— Вы к кому, матросы? К Ушкало? Вон он, — кивнул в левый угол. — Будите его. А то царствие небесное проспит.
Знаете, я Ушкало не узнал, когда он, раскрыв глаза, уставился на нас. Голова, стриженная под нулевку, тяжело лежала на подушке, резкие складки на наволочке расходились, как лучи. Куда подевались его медные скулы, твердый командирский взгляд? Мутновато смотрел узкими, заспанными щелками незнакомый человек. Серая кожа его лица была словно натянута на углы висков и костистой нижней челюсти. Кажется, и Ушкало нас не узнал. В следующую секунду, однако, он с клеящимся звуком разжал бледные губы и тихо сказал:
— Здорово, гангутцы. Живые? Хорошо.
— Хорошо, что вы живой, товарищ главстаршина, — сказал Т. Т.
Мы положили на тумбочку гостинцы — сухарь, завернутый в обрывок газеты «Огневой щит», и пачку папирос «Ракета». Ушкало, скосив глаза, посмотрел на роскошные наши дары и сказал:
— За папиросы спасибо, а это что? Сухарь? Не надо. Забирайте обратно.
— Да что вы, главный, — сказал я. — Сухарь очень хороший. А нам он не нужен.
— Заберите обратно, — повторил он таким тоном, что я узнал наконец нашего властного командира острова. — Вон табурет. Кто чином старше? — Теперь он скосил взгляд на Толькины нашивки. — Темляков, на табурет садись. А ты, Земсков, можешь на койку.
Мы уселись. На соседней койке тихо постанывал раненый, мальчик с виду.
— …Теперь-то ничего, — говорил Ушкало с заметным трудом, словно туго натянутая на кости кожа мешала движениям губ. — Ничего теперь. Как с Ханко пришли, меня опять скрутило. Такая штука получилась — абсцесс. Еле откачали. Теперь-то ничего, скоро выпишусь. А вы как? В СНиСах, я слышал?
Т. Т. рассказал про нас, про Сашку Игнатьева, который на Ораниенбаумском пятачке, в Мартышкине, наблюдает с вышки за германом в Петергофе. Про зимнее наступление говорил Т. Т., сняв шапку и поглаживая себя по круглой голове. Хорошо говорил, толково. Я заметил, что те двое, шашисты, прислушиваются к его словам. Из-за двери, из коридора доносилось радио — сдержанный, глубокий баритон пел: «Утро туманное, утро седое, нивы печальные, снегом покрытые…»
— А я знал, что ты достигнешь, — сказал Ушкало.
— Чего достигну? — спросил Т. Т.
— Ну, это… — Ушкало слабо взмахнул рукой на его нашивки, не прикрытые полами накинутого поверх шинели халата. — Замполитрука. Далеко пойдешь, Темляков.
— Ну что вы, главный, — застеснялся Т. Т. и сделал своей лбиной движение вверх-вниз.
«Вспомнишь и лица, давно позабытые», — пел за дверью баритон.
— Андрея жалко, — сказал Ушкало. — Ефима Литвака. Как же это они прыгнуть не сумели? Вы молодцы, прыгнули. А они-то как же?
Я рассказал, как на льду возле форта «П» повстречался с мичманом Щербининым. Про Зинченко рассказал — про наш разговор в изоляторе…
— Чего? — вдруг вскинулся Ушкало, и в глазах его будто зеленая волна плеснула сквозь больничную муть. — Хреновину порешь! Никогда не поверю, что Андрей в себя стрельнул.
— Да и я не верю. Я со слов Зинченко…
— Мало ли! Болтуны, — сердито сказал Ушкало. — Уж я-то Безверхова знаю. Он не из слабеньких.
— Хочу понять, что произошло, — сказал я, глядя, как ранний зимний вечер натягивает темную мешковину на стекла верхней, незашитой половины окна. — Не может же быть, чтобы бросили транспорт на минном поле. Там же полно народу оставалось — а их не сняли. Утонули они, значит?
— Может, за ними посылали корабли. А обстановка?
— Точно, — подтвердил Т. Т. — Приходится считаться с неблагоприятной обстановкой.
— Ну что — обстановка? — упорствовал я. — Там много народу осталось — вот главное обстоятельство. На Гогланде, — сказал я, помолчав, — когда мы с моря пришли, по пирсу навстречу шел наш командир базы, я слышал, как он говорил кавторангу Галахову, что надо срочно посылать к «Сталину» все спасательные средства.
— Какой Галахов? — спросил Ушкало. — На бэ-тэ-ка служил раньше командир дивизиона Галахов — этот, что ли?
— Не знаю. Кажется, он был на Гогланде старморнач. Вот я хочу к Галахову попасть. Спросить хочу: послали вы к «Сталину» корабли?
— Так он тебе и ответит. Если тот Галахов, что у нас служил, так он тебя за шкирку возьмет и зашвырнет прямо в комендатуру. Чтоб не лез с вопросами. Он где сейчас?