— А за что он тебя? — спросил я.
— Пес его знает… У Зульки вроде жених был… Они ведь чуть не с детского сада обручаются, — он длинно выругался.
— Один татарин тебе морду набил — значит, все виноваты?
— Все они такие, — проворчал Саломыков.
— Да ты что? — Я разозлился. — Подумай, что за хреновину несешь? Разве можно так обобщать? Если в какой-нибудь национальности есть уголовники, значит, вся нация — сплошь бандиты?
— Ну ладно, хватит! — оборвал он меня. — Я твоего дружка не задеваю, и пошел он… Хватит мораль читать.
Молча лежали мы на палубе, изъеденной морем и временем. Беспощадная жесть неба простерлась над нами, над баржой, покачивающейся на волнах, придавленной тяжестью кабеля.
Этот кабель на Владимирскую батарею был, как верно определил Радченко, «гроб с музыкой». Девять повреждений мы нашли! Представляете, какая была морока? Прозвонить весь кабель, порезать, спаять, делать длиннейшую общую вставку. Еду нам привозили на катере. Последние пайки делали ночью, укрываясь брезентом, и я чуть не отдал концы от страшной вони и чада паяльной лампы. Работенка была, черт дери! Зато я выучился паять. Вообще тем летом я стал заправским кабельщиком. Радченко не раз доверял мне делать измерение на выводе кабеля, с помощью мостика Уитстона, — это, знаете, дело несложное, хотя и нельзя сказать, что простое.
В дни работ на заливе мы глушили рыбу толовыми шашками (если удавалось их раздобыть): поджигали бикфордов шнур и, когда шипящий огонь подбегал к толу, швыряли шашку подальше. Брали рыбу за Кроншлотом, у форта Рваный. Особенно большим был улов у Толбухина маяка, севернее каменной косы (мы ходили туда на шлюпке, когда чинили кабель между фортом Риф на западной оконечности Котлина и Толбухином), — там паслись не только мы, но и «рыболовы» из других частей. Брали плотву, подлещика, а то и щуку, но главным украшением, королевой тощего кронштадтского стола в то лето была корюшка. Ее жестковатое желтое мясо шло на супы и котлеты. Она, сколько могла, возмещала жестокую блокадную нехватку жиров, белков и чего там еще — углеводов.
Корюшку, думаю, надо бы прославить в поэмах, воспеть торжественным александрийским стихом. Более того — памятник надо ей поставить в Кронштадте. Я не шучу, право.
В конце июля пришло письмо от Ирки:
«Здравствуй, Боря! Я получила твое письмо о смерти мамы. Ужасно, Боречка! Я очень любила Нину Михайловну, она была хорошая, деликатная, и она все-все понимала. Она не снисходила к нам, а именно понимала. Очень сочувствую, Боря! Я как вспомню школьные годы, так плачу, честное слово! Так хорошо мы жили! Так весело! И все сразу переломилось. Мы с Ленкой Беленькой переписываемся, она в армии, медсестра на санитарном поезде, так она тоже пишет, что без слез не может вспомнить довоенную жизнь. Как хорошо было, Боря! Я думала, к Челябинску никогда не привыкну, а вот понемножку все-таки привыкла, хотя все равно Ленинград снится по ночам. Я писала уже, что на филфаке учиться дальше не хочу. Кому нужен мой французский? Работаю на металлургическом в лаборатории, стала пирометристом, измеряю высокие температуры. С потенциометрами, пирометрами научилась управляться. Пускай это маленькая работа, но все-таки нужная для фронта. Как ты думаешь, Боря? Мама тоже работает. Экономистом, по специальности. Боря, я тебя часто вспоминаю, а написать никак не решалась. Ты умный мальчик, ты все поймешь, время ведь очень трудное. Боря, я уже полтора месяца замужем. Мой муж военный инженер тут на тракторном, ты понимаешь, они сейчас не трактора делают. Он старше меня и очень хороший человек. Ко мне чудесно относится. Боречка, миленький, я все-все помню и очень жалею, что все получилось не так, как хотели. Но что делать, если такая трудная жизнь…»
Виктор Плоский сказал:
— Все, скуластенький. Можешь идти в радисты. Слухач ты, положим, не ай-яй-яй, но хороших слухачей и вообще-то немного. Ставь мне миску бензоконьяку и пиши рапорт начальству.
— Рапорт… — засомневался я.
— У нас на передающем штаты сейчас все заполнены, так ты просись в другую часть. Радисты всюду нужны. И не дрейфь.
— Я не дрейфлю. Понимаешь, нас с Темляковым вроде хотят направить на курсы… Только это между нами, Витя, — спохватился я.
— На курсы? Учиться на командиров? — Он пошевелил усами. — Я бы, конечно, воздержался от набора таких курсантов.
И уткнулся в свой эстонский разговорник.
— Зачем ты учишь эстонский? — спросил я.
— Хочу стать президентом Эстонии.
Вот такой он был — неожиданный. Он был всего-то на шесть лет старше меня, то есть Виктору шел двадцать шестой год, но почему-то он казался бурно пожившим, умудренным мужчиной. Таким, знаете, отставным пиратом, которого по счастливой случайности не вздернули на рею и кто, оказавшись на берегу, носит в себе некую тайну. В его биографии было что-то загадочное. Конечно, меня особенно интересовало неожиданное родство Виктора с Андреем Безверховым. И, хотя рассказывал он скупо и отрывочно, за те месяцы 42-го, что мы провели вместе, я составил себе довольно цельное представление об его жизни.
Расскажу и вам.
Значит, жил в Петербурге некто Федор Игнатьевич Бормотов, служил техником на Семянниковском заводе, строил для флота военные корабли. Удачно женился на купеческой дочери, она родила ему двух девочек. Благополучная была семья — и вдруг словно буря пронеслась. Жена умерла от скоротечной чахотки. Потрясенный Федор Игнатьевич крепко запил. С завода его выгнали. Спившийся техник перебивался случайными заработками, опускаясь все глубже на дно жизни, и тихо угас перед самой войной.
Сестры Бормотовы, недоучившиеся, растерянные, какое-то время существовали попечением скуповатых родственников. Надо было как-то устраиваться. Старшая, Нина, пошла в купеческий дом гувернанткой. Там и высмотрел боязливую хорошенькую девушку богатый булочник Петр Саввич Квасников. И; хоть Нину смущали возраст (булочнику было за сорок) и грубоватый юмор этого лысоватого толстенького господина, она уступила его напору. Да и родня уши насквозь прожужжала: «Иди за него! Это ж привалило тебе, бесприданнице. Не моги отказываться от хорошей жизни!» В пятнадцатом году, в августе, аккурат на Успение пресвятой богородицы, они обвенчались в соборе Николы Морского, и Нина переехала в дом Квасникова на Крюковом канале. В конце мая следующего года она родила сына Виктора.
Иначе сложилось у младшей Бормотовой — Любы. Строптивая, резковатая, идти в услужение она отказалась, поступила в швейную артель, но вскоре разругалась со старшей швеей («Терпеть не могу, когда подкалывают, подсматривают», — возмущенно говорила она сестре), пошла на курсы стенографии, бросила. Некоторое время она не показывалась на Крюковом канале. Нина извелась, тревожась за сестру: в Петрограде было неспокойно. Дважды уже неуловимые молодчики грабили лавки Квасникова, а сам Квасников теперь носил полувоенный френч, брюзжал, что Россия погибнет от «вонючего сброда», если власти не наведут в столице твердый порядок.
Заявилась Люба в начале марта семнадцатого, когда улицы бурлили. «Где ты была? — накинулась на сестру Нина. — Бессовестная! Я все глаза выплакала! Как ты можешь — ни одной весточки в такое время!» — «Не плачь, сестричка, — отвечала Люба, стаскивая с ног заляпанные грязью боты. — Что со мной сделается? А время, сестричка, замечательное…» Она была веселая, голодная, наелась, уснула на диване в гостиной. О своей отлучке толком не рассказала, — только и вызнала старшая сестра, что Люба зачем-то ездила в Ревель с поручением от каких-то «хороших людей». Наевшись и отоспавшись, она опять исчезла надолго.
А жизнь менялась круто. Власть взяли большевики. В Петрограде было голодно. По ночам с затаившихся улиц доносились выстрелы. Февральской ночью девятнадцатого года заколотили прикладами в дверь, вошли в дом и после короткого обыска увели Квасникова. В доме воцарилась страшная тишина. Только плач голодного Вити выводил Нину из оцепенения. Потом в огромной квартире, занимавшей весь второй этаж, появились новые жильцы. Нине с ребенком оставили угловую комнату, большую и холодную.