Как-то в апреле, под вечер, пришла Люба. В ней ничего не осталось от барышни-гимназисточки — одета была в полушубок, на голове мужская шапка. Пришла не одна, ее сопровождал верзила-матрос в бескозырке с золотыми буквами «Олегъ», с громадной деревянной кобурой, свисавшей с ремня, опоясавшего бушлат. Впрочем, лицо у матроса было не страшное — юное, губастое, с веселыми светлыми глазами. «Это Паша Безверхов, — сказала Люба. — Познакомься, сестричка». В жесткой ладони матроса утонула пугливая Нинина рука. Засуетилась Нина: господи, и угостить нечем! От прежних запасов осталось у нее только полмешка гороха, тем и жили они с Витей, — но не горохом же потчевать знатного (по нынешним временам) гостя. Но оказалось, что угощение сами же гости и принесли с собой. Из заплечного мешка извлек матрос буханку черного хлеба и завернутый в тряпицу кусок бело-розового сала, посыпанный крупной солью. Нина разогрела на керосинке гороховую кашу, утром сваренную на воде, — заправленная салом, каша сделалась поразительно вкусной. Безверхов ел, громко чавкая, отпускал шуточки, от которых вспыхивали у Нины щеки. Вите, не спускавшему с матроса восторженных глаз, он подал «на дестерт» краснобокое яблоко, тоже извлеченное из чудо-мешка. Нет, он не страшный был, Паша Безверхов, бывший машинист с «Олега», а ныне человек нового государства. Но когда Нина рассказала об аресте Квасникова, он чуть нахмурился, сомкнул смешливые губы.
Ночевать матрос и Люба остались тут, благо комната была большая. Матрос лег на полу, на тюфячке, накрылся бушлатом и всю ночь густо храпел. Нина не спала. Думала о своей неудачной жизни, о Витюше. Тихо плакала. Утром, когда Безверхов пошел умываться, стала просить Любу: помоги… через матроса своего… спаси Петра Саввича, он ни в чем перед властью не виноватый… и при обыске ничего не нашли… «Это ничего не значит, — сказала Люба, не глядя на сестру. — В чем-то замешан, иначе б не взяли». — «Ни в чем, ни в чем не замешан! — кричала Нина задушенно. — Ты знаешь его, он ни во что не лез! Купец, хлебопек — за это расстреливать?!» — «Расстреливают за контрреволюцию, — сурово сказала Люба. — А твой булочник, может, скрытый контра». — «Нет! По ошибке взяли! — Нина вдруг рухнула на колени, обхватила Любины ноги. — Спаси! Спаси! Разве мы не сестры?» Люба схватила ее под мышки, рывком подняла. «Ты брось! Брось эти гувернантские штучки! Вот еще… — Отвернувшись к окну, в котором брезжил желтый рассвет, добавила: — Я поговорю с Павлом. Попрошу разобраться».
Прошло несколько дней. Лихой ветер трубил по ночной улице; вдруг Нина мигом проснулась: что-то с легким звоном ударилось в окно. А вот еще камушек стукнул… Выскочила из-под одеяла, помчалась в рубашке по холодному коридору мимо чужих дверей, чужих храпов. Все затворы отодвинула, замки отомкнула — и вот он, Петр Саввич! Пала на грудь, незнакомо пахнувшую немытым телом, подвальной сыростью, и заплакала. «Тихо ты», — шипел Квасников. Натаскали в комнату воды, согрели на керосинке, он кое-как вымылся в большом тазу. Нина поливала. Сердце ее разрывалось от радости и страха. Легли. Потом Квасников коротко рассказал: вызвали на ночной допрос, матрос-конвойный вел какими-то переходами вверх-вниз, вдруг распахнул боковую дверь: «Давай. Больше не попадайся», — подтолкнул прикладом в спину…
Еще было далеко до утра, до света, когда Квасников заставил себя вылезти из-под теплого одеяла. Быстро оделся, Нине сказал: «Мне надо укрыться. На время. Ты жди». Не разрешил проводить даже до входной двери. Посмотрел на спящего, ничего не ведающего Витьку, поцеловал плачущую Нину, повторил: «Жди. Скоро дам знать». И ушел в ночь, гудящую весенним ветром.
Спустя два или три дня пришли двое с обыском, грозили Нине, а она, полумертвая, твердила одно: «Ушел… А куда — не знаю…» Велели, как только она получит от мужа весть, немедля сообщить в ЧК. «Иначе сама пойдешь под трибунал».
Как она выжила? Как выдержало ужаснувшееся сердце, как не помутился рассудок? Витька, наверное, помог выжить.
Люба пришла с резкими словами: «Поверила тебе, что он не виноват, уговорила Пашу. А булочник твой — контра! Да и ты с ним заодно! Дрянь!» — «Клянусь… — жалко бормотала Нина с Витей на руках, а тот испуганно хныкал, — клянусь Витюшей… ничего не знаю… ни в чем не виновата…» — «Ты не виновата, Квасников не виноват! — кричала Люба, ненавидяще округлив красивые глазки в жгуче-черных ободках ресниц. — А Безверхов — отдувайся за вас, сволочей?» — «Люба, ты что, — шептала Нина, обмерев, — как ты можешь…»
Военмора Безверхова, недавно назначенного на крупный пост в Губчека, приговорили к расстрелу за содействие побегу. Но не расстреляли: Юденич прорвал фронт 7-й армии, захватил Ямбург, приближался к Гатчине, Петроградский фронт был объявлен особо важным, шла мобилизация большевиков; послали на фронт и Безверхова — рядовым бойцом — кровью искупать вину перед революцией. Он искупил. Тяжело раненный под Усть-Рудицей, все лето и осень провалялся в госпитале. В начале 1920 года, списанный подчистую, уехал к себе на родину — в Бологое. Люба, понятно, с ним. Подымали там из военного разора депо, шпалопропиточный завод. В октябре того же года родился у них сын Андрей.
Петр Саввич Квасников вестей о себе не прислал никаких. Сгинул в ту ветреную апрельскую ночь навсегда. Нина ждала, ждала, потом стала устраиваться на работу. Она опытная была в уходе за детьми, и взяли ее няней в родильный центр «Капли молока» имени Розы Люксембург. Еще и тем была хороша эта работа, что выдавали сотрудникам молоко — и не одну каплю, — что ж, можно сказать, что этим молоком спасла она Витюшу своего ненаглядного, да и сама не растаяла с голодухи, не растворилась в холодном петроградском воздухе.
Года три спустя появился у Нины Федоровны друг, ответственный работник общепита Николай Васильевич Плоский — добрый, снисходительный, заслуженный человек лет под пятьдесят («Всё пожилые мне попадаются», — говорила Нина подругам по работе и смеялась, но глаза, красивые бормотовские глазки, оставались у нее грустные). Николай Васильевич маялся зубами и желудком, сам ел прискорбно мало, но душа у него была заботливая о питании сограждан — он много положил сил в создание фабрики-кухни, стал и заведовать оной. Из шумной, скандальной квартиры на Крюковом канале Нина Федоровна с Витей переехали к Плоскому в тихий задний двор на Старом Невском, полностью оборвав связи со старым, ушедшим, отболевшим.
Жили хорошо. Николай Васильевич Витю усыновил и, как говорится, ничего не жалел для пасынка. Велосипед ему достал. Это ведь, знаете, далеко не у каждого ленинградского пацана был свой велосипед. А у Вити имелся. Еще был у него альбом с марками, и «конструктор» — набор планок, уголков, винтиков, из которых Витя строил паровозы, подъемные краны, что хотите.
А Нину Федоровну Николай Васильевич любил и жалел. Он был ей как добрый отец (как сам Бормотов до того, как спился до смерти). Ну и что же, что разница в возрасте? Нина на его любовь отвечала привязанностью, заботой. Да, хорошо они жили.
В 31-м году, ранней весной, вдруг заявилась Люба. С той жестокой поры, когда сестры расстались, она ни разу не писала, не объявлялась — крутой был характер, рвать — так рвать навсегда. Вдруг приехала, никаких нежностей (Нина кинулась было ее обнимать) не допустила, и произошел у них такой разговор:
«Мне на Крюковом канале твоя соседка сказала, что ты сюда переехала».
«Да, Любушка, переехали мы. Я ведь вышла за одного человека…»
«Меня не касается. Вышла и вышла. Я вот зачем. — Люба на пару секунд плотно сжала губы, и резко прорезались складки у уголков рта. — Тоже выхожу замуж. За Безверхова. Нам раньше не надо было — не буржуи, чтоб венчаться. Свободный союз. А теперь — сын подрастает. Загс требует метрики, чтоб все по закону. Ну и партийная перерегистрация… это тебя не касается… В общем: сохранились у тебя наши метрики? Как их… свидетельства о рождении?»
«Сохранились, сохранились! — Нина подалась к комоду, выдвинула ящик. — Все у меня есть… папины бумаги… и свидетельства…»