Выбор действительно не из лучших. Но ведь этого мало для обвинительного заключения! Нужно еще установить, предумышленно или случайно в грандиозном и крайне необходимом стране замысле царя оказались незамеченными недостатки ландшафта; действительно ли по его роковой вине пробудился спящий зверь стихии: «Нева вздувалась и ревела // (…) // И вдруг, как зверь, остервенясь, // На город кинулась» (курсив мой. — А.А.).

Вот мы и попытаемся в этом разобраться, тем более что не вполне ясно, какую ступень занимает Вступление в иерархии сюжетных ценностей: то ли это экспозиция, то ли завязка. А вопрос не формальный. Если перед нами экспозиция, — значит, прямого отношения к действию она не имеет и потому проблема ответственности державного основателя за бунт стихии снимается сама собой. Предыстория и есть предыстория, заставочная картинка и есть заставочная картинка: выискивать потаенные смыслы тут незачем. Но если это завязка, то все резко меняется.

Сопоставим текст Вступления (не раз уже цитированный) с его несомненным источником — «Прогулкой в Академию художеств» (1817) К. Н. Батюшкова: здесь тоже воссоздан тот знаменательный миг, когда Петр замыслил строительство новой столицы.

Батюшков пишет: «Вчерашний день поутру, сидя у окна моего с Винкельманом в руке, я взглянув на Неву, покрытую судами… на великолепную набережную… сделал себе следующий вопрос: что было на этом месте до построения Петербурга? Может быть… сырой, дремучий бор или топкое болото, поросшее мхом и брусникою; ближе к берегу — лачуга рыбака, кругом которой развешены были мережи, невода и весь грубый снаряд скудного промысла. Сюда, может быть, с трудом пробирался охотник… длинновласый финн… (…)

Здесь все было безмолвно. (…) а ныне?.. (…)…воображение мое представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные! С..)…великая мысль родилась в уме великого человека. Здесь будет город, сказал он, чудо света. Сюда призову все художества, все искусства… гражданские установления и законы победят самую природу. Сказал — И Петербург возник из дикого болота»[56]. (Строки, перекликающиеся с пушкинским Вступлением, выделены курсивом мною. — А.А.)

«Как ни потешался Батюшков над поэмами архаистов о Петре, — пояснял Л. В. Пумпянский, — нет сомнений, что именно от них взял он всю эффектную ситуацию: Петр на пустынном берегу Невы»[57]. И в полном соответствии с традицией, батюшковский Петр I смотрит на мир глазами художника. Он мечтает о том, как, основав город, призовет в него художества и искусства. Потому и размышление свое Батюшков начинает с «Винкельманом в руке», т. е. как бы опираясь на опыт мировой эстетики. Петербург возникает из дикого болота мгновенно — как гениальная строка в уме поэта.

Пушкинский же герой, повторимся, смотрит на мир глазами военного и государственного деятеля. Он мечтает о том, как, заложив город военного назначения, призовет в него корабли всех флотов; на зло надменному соседу окружит себя дружбой дальних стран. И сто лет — целый век — проходит, прежде чем «вознесся пышно, горделиво» «юный град» Петров.

Батюшковский Петр смотрит на окружающую его природу, как ваятель смотрит на бесформенную глину: он стремится победить ее, художественно одолеть, придав ей незыблемо-прекрасную форму, чтобы иметь возможность созерцать ее подобно произведению искусства. В этом контексте фраза «законы победят самую природу» не звучит призывом к покорению, но означает лишь претворение природного хаоса в гармонию социальной жизни.

А пушкинский герой? Опять же, он прежде всего государственный деятель, которому бы «пользы все». Сама по себе, как наличное бытие, она его не занимает, не входит в его масштабно-государственный замысел. Природа для него ценна лишь как возможность осуществления этого замысла: «Природой здесь нам суждено // В Европу прорубить окно…» А ведь на самом-то деле вокруг царя нет ничего, что наталкивало бы на мысль об «окне». По мшистым, топким берегам, среди сумрачного леса чернеют избы — приют убогого чухонца. Какой уж тут европеизм! Какое уж тут «суждено»! Не случайно эта строка сопровождена авторским примечанием, как бы «списывающим» ее на совесть Альгаротти: «Альгаротти где-то сказал: «Рёtersbourg еst la fеnêrеpaг laquelle la Russie Rеgaтdе еn Еurope». Не случайно, ибо у самого Пушкина — все иначе. В его лирике 1830-х годов можно найти выражения и описания, буквально повторяющие образы Вступления. Но там они имеют совершенно иное звучание и значение.

Вот примеры.

Стихотворение «Пока не требует поэта…». Заслышав «божественный глагол», поэт бежит «На берега пустынных волн, // В широкошумные дубровы…». Перекличка с начальными строчками повести более чем очевидна. Но вдохновенный художник вовсе не противостоит гармоническому миру природы («широкошумным дубровам»), а, напротив, сам стремится к нему. Значит, для Пушкина — в отличие от его героя — нет границы между «высоким» и «низким», между мыслью и природой. Нет этой границы и в стихотворении «…Вновь я посетил…», пейзаж которого полностью повторяет описание финских берегов. Поэт смотрит на озеро:

Через его неведомые воды
Плывет рыбак и тянет за собой
Убогий невод.
По брегам отлогим
Рассеяны деревни…

Опять же — для самого Пушкина волны неведомы, но не пустынны, а жизнь обладает ценностью независимо от того, велика ли она, государственна или, напротив, бедна и даже убога. Его герой поступает вопреки этой истине и тем самым еще более отдаляется от авторского идеала. (Кстати, по-своему чутко отреагировал на все это Борис Пастернак, создавая в 1918 г. «Подражательную вариацию» на тему «Медного Всадника». Вряд ли осознавая теоретически разрыв между помыслами того, кто у Пушкина назван «Он», и реальностью Пастернак, как большой поэт, интуитивно перестраивает пушкинский замысел. Его, Пастернака, герой истинно велик и, стало быть, должен не только проницать мыслью духовные высоты, но и видеть, что делается вокруг него.)

Впрочем, страшна не «внеприродность» сама по себе и даже не очевидный разрыв между замыслом царя и миром, его окружающим; страшна готовность преодолеть этот разрыв, навязав свою волю жизни, «подтянув» природу к социуму: если мне надо, значит, и суждено.

Вот точка отсчета, вот — завязка сюжетного действа, приводящего к разрушению судеб, вот — первый толчок к пробуждению стихии. Ибо стихия для Пушкина есть следствие покорения, и рождается она не сама по себе, а тогда и там, где и когда появляется преграда.

Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла острова…

Перегражденная. Если не дать водам реки течь естественным, от века данным им путем, если поставить на этом пути преграды и волевым усилием направить течение в нужное человеку русло — стихийный протест, несущий с собой неисчислимые беды, неизбежен. В этом (и только в этом!) смысле всеразрушительный обвал стихии наводнения вызван к жизни эхом громового раската «покоряющего» замысла державного основателя, который «на зло надменному соседу» собирается возвести город, невольно жертвуя ради своего намерения реальностью.

И тут необходимо существенное уточнение. Все, о чем говорилось только что — зависимость происходящего в повести от поведанного во Вступлении, — не противоречит сказанному значительно выше о разорванности событий. Просто в повести обнаруживаются как бы два сюжета. Один — «внешний»; в нем, по воле Пушкина, концы с концами не сходятся и сойтись не могут: наводнение не дает. Другой — «внутренний», все со всем соединяющий, способный объяснить, что в помыслах и поведении героев пробуждает спящую стихию, отворяет ей ворота в человеческий мир и делает людей бессильными изменить что-либо. Эти сюжеты как бы проступают один сквозь другой. И если дать окончательную «прописку» Вступлению на территории сюжета, то придется указать сразу два адреса: для «внешнего» действия это — экспозиция, для «внутреннего» — завязка. Достаточно простое и вместе с тем предельно сложное художественное решение. «Внутренний» сюжет показывает, как абстрактный замысел через десятилетия оборачивается крахом человеческих судеб; «внешний» — как не могут встретиться в пространстве повести разлученные стихией герои. Еще раз напомню: державный основатель стоит на берегу пустынных волн. По ним стремится бедный челн, а значит, они вовсе не пустынны. Но для царя это не существенно: ни бедный челн, ни убогий чухонец, владелец челна, не входят в его масштабный замысел, не попадают в поле его кругозора. Когда же разворачивается основное действие повести, эпитет «бедный» по наследству переходит к Евгению. Случайно ли? Видимо, нет. Державный основатель во Вступлении не обращает внимания на бедный челн так же, как «кумир на бронзовом коне» в основном тексте обращен спиной к бедному[58] Евгению.

вернуться

56

Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т. / Сост., подгот. текста, вступ. статья и коммент. В. Кошелева. М., 1989. Т. 1. С. 76–77.

вернуться

57

Пумпянский Л. В. «Медный Всадник» и поэтическая традиция. С. 109.

вернуться

58

Ср. прилагательное бедный: «…при всей простоте своей, (…) без всяких объяснений показывает бескорыстность, чистоту любви Дафниса и презренную в глазах света бедность… облагораживает, придает ей какую-то прелесть» (Истов И. Разбор идиллии [Гнедича] «Рыбаки» // Благонамеренный. 1822. № 17. С. 147–148).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: