Частная личность — разумеется, на своем, «малом» уровне — повторяет ошибку державного основателя; мыслит вопреки реальности. Только место берега пустынного занимает пространство биографии героя, а роль величественных, устремленных вдаль помыслов играет мечта об ограниченности судьбы рамками частного существования. Петр не видит челна на широкой реке, Евгений не замечает потока истории и сам оказывается затерянным в нем, как челн. Историческая дальнозоркость как бы диссонансно «рифмуется» с житейской близорукостью, а минус на минус в данном ситуации отнюдь не дает плюс.
В результате именно бедный чиновник оказывается беззащитным перед ужасом наводнения, именно его «ограждающий порыв», подобно магниту, притягивает к себе беду. «Внутренний» сюжет словно аккумулирует отрицательную энергию сюжета «внешнего» и в какой-то момент происходит ее трагический «выброс».
Вообще для позднего Пушкина вопрос об отношении к житейски-секулярному образу мира (явленному в творчестве многих современников) и его духовных последствиях был «болевым», драматическим. У поэта в момент создания «Медного Всадника» не выходил из памяти страшный пример безумия К. Н. Батюшкова (имя это вновь властно вторгается в наше размышление) — самого «домашнего» по своему пафосу из гениальных русских лириков, «несчастного счастливца»[61]. Каждый, читавший батюшковские «Опыты в стихах и прозе», помнит открывающие раздел «Посланий» «Мои Пенаты. Послание к Ж<уковскому> и В(яземскому)»:
Столь пространная выписка позволяет читателю самому услышать перекличку между мечтами Евгения и поэтической программой Батюшкова; перекличку не прямую, конечно, но все же явственную и о многом говорящую. У Батюшкова — «стол» ветхий в «хижине убогой», соответственно в «Медном Всаднике» — «домишко ветхий» вдовы и Параши; «полузаржавый меч прадедов тупой» — отсутстие печали о «почиющей родне» и «забытой старине»; «смиренный уголок» — «приют смиренный и простой»; восклицание: «О музы! я пиит!» — ироничное: «И размечтался как поэт»; враждебные Батюшкову «развратные счастливцы», «любимцы счастья» и дружественные ему «беспечные счастливцы // Философы-ленивцы» — возмущающие Евгения «Такие праздные счастливцы, // Ума недальнего ленивцы, /I Которым жизнь куда легка!»… И главная причина этой самоочевидной параллели — та, что пушкинский герой тоже готов был когда-нибудь в радости воскликнуть:
ибо цель его — своим тихим счастьем смерть опередить. К чему в пушкинской трагической духовной системе такая цель ведет, и показано во «внешнем» сюжете «Медного Всадника»: крах, безумие, гибель. (Заметим попутно: как раз в 1833 г. создано стихотворение Пушкина «Не дай мне бог сойти с ума…», навеянное посещением лишившегося разума Батюшкова.) Необходимо также вспомнить, что личностное формирование Пушкина пришлось на годы (1814–1818), когда тема счастья была «везде первейшим предметом и разговоров и прений» и все искали «философский камень счастия» (А. Полетика[63]). Искали — и не нашли: лейтмотивом эпохи стали строки Горация: «Щастлив, мой друг, кто не стремится в бездны // Волн ужасных; кто, избегая в страхе // Грозной бури, не направляет челн свой // К берегу кремнисту //(…) //Муж разумный в бедствиях тверд надеждой, // В счастии ж новых ждет премен судьбины» (пер. Вас. Чюрикова[64]).
Впрочем, в сложной и разветвленной инструментовке «внутреннего» сюжета повести участвуют не только переклички с чужими стихами; с собственным творчеством поэта тоже.
Без этого многое можно не заметить. Того, например, что намерение добродушного бедного чиновника замкнуть свою судьбу бытовым кругом, подобным кругу магическому, ведет (о чем речь уже шла) к зависти и обиде на праздных счастливцев. А это совпадает с внутренними мотивами поведения Германна из «Пиковой дамы», созданной той же — второй — болдинской осенью. Если есть «праздные счастливцы» вроде Томского, которым «жизнь куда легка», то должны же существовать и закон судьбы, и тайные нити управления ею. Чем кончается попытка нащупать эти нити, в буквальном смысле слова взять судьбу в свои руки и переменить ее неверный, несправедливый (если судить по чисто социальным меркам) ход, Пушкин недвусмысленно объясняет в финале «Пиковой дамы»: «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере… и бормочет необыкновенно скоро: „Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..“». Опять сумасшествие, опять крах иллюзий… Но вот что еще более важно: фраза, завершающая последнюю сцену повести, звучит символически — «игра пошла своим чередом». Смысл ее тут же поясняется фактами, изложенными в «Заключении». Лизавета Ивановна вышла замуж и как бы осуществила мечты Евгения; недаром о ее супруге сказано теми же словами, что и о «безумце бедном»: «он где-то служит». Однако благодатно ли это счастье, этот житейский бидермайер? Нет. Лизавета Ивановна взяла бедную родственницу на воспитание и оказалась в той же роли, какая раньше была отведена в этой жизни графине. «Бедная родственница», в свою очередь, заняла прежнее место самой Лизаветы Ивановны. И социальная модель в итоге всех перестановок осталась прежней… А Томский, ума недальнего ленивец! Он «произведен в ротмистры и женится на княжне Полине». И это — последние слова повести. Игра пошла своим чередом, и никакие наполеонические попытки изменить ее ход, овладеть ее тайной и подчинить своей воле не принесут благих результатов[65]: парадокс игры в том и заключен, что в ней закономерна лишь случайность.
Как тут не вспомнить мысль критика начала XX в. М. О. Гершензона, который подчеркивал, что бытие для Пушкина «является в двух видах: как полнота и как неполнота, ущербность». И ущербное — в каком бы образе оно ни представало, «ищет, рыщет», «вечно терзаемо голодом, и оттого всегда стремится и движется; оно одно в мире действует»[66]; и действия эти до добра не доводят. Как раз в «атакующем» характере намерений, по-разному преломленном, и заключено трагическое совпадение двух противостоящих героев «Медного Всадника», символизирующих две крайности распавшегося на противостоящие силы мира: надчеловеческого величия государственно-исторических задач и помыслов частного человека, вырванного из контекста истории. При этом никому из них стихию покорить не удается; больше того — они или невольно приводят в действие ее разрушительные механизмы, или вызывают ее огонь на себя. По точному наблюдению И. Л. Альми, «в контексте „Медного всадника” стихия разрушительна, как бы она при проявлялась. В буйстве Невы она бунтует против стеснительных оков „стройного” города. С безумным Евгением — против бедного безумца»[67]. А в результате — ничто ни с чем не может соединиться: судьбы рушатся, государство и личность отворачиваются друг от друга, а «внешний» сюжет распадается на отдельные звенья.
61
См.: Зорин А. Л. Несчастный счастливец // Батюшков К. Н. Избр. соч. / Сост. А. Л. Зорина и А. М. Пескова; Вступ. ст. А. Л. Зорина; Коммент. А. Л. Зорина и О. А. Проскурина. М., 1986. С. 3–20.
62
Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т. Т. 1. С. 207–208, 212–213.
63
Российский Музеум. 1815. № 12. С. 76.
64
Каллиопа. М., 1815. С. 66–67.
65
На другие аспекта переклички обращает внимание Н. Н. Петрунина в своей книге «Проза Пушкина: Пути эволюции». (Л., 1987. С. 207–222). См. также: Ильин-Томич А. А. «Пиковая дама означает…» // «Столетья не сотрут…»: Русские классики и их читатели. М., 1989. С. 85–160.
66
Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. С. 14–16.
67
Альми И. Л. Образ стихии в поэме «Медный всадник»: Тема Невы и наводнения // Болдинские чтения. Горький, 1979. С. 27.