Одическое прославление покоренной природы — образ затянутой в гранит и увенчанной мостами Невы, «освоенных» искусственно высаженными садами островов — завершается традиционным противопоставлением Петербурга, оплота новой государственности, Москве, прибежищу патриархального российского мира. Все это дано в восторженном, по объективном описании: «я» поэта как бы не выявлено, убрано в тень величия самого города и его исторической судьбы.

Собственно личное, пушкинское начало активно вторгается в мир Вступления лишь в следующем эпизоде лирического сюжета, открывающемся именно активным и подчеркнутым признанием — «люблю»:

Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит…

Пушкин в авторском примечании к разобранному отрывку назвал его источник: «Смотри стихи кн. Вяземского к графине 3***». Что может дать это примечание нам в связи с избранной темой? Очень многое. Это были близкие по творческой практике и культурным «корням» поэты; в параллели со стихами последнего заключена «подсказка» читателю: именно тут выражена общая дня нашего поэтического круга пафосная и стилевая позиции.

Стихотворение П. А. Вяземского «Разговор 7 апреля 1832 г.»[22] — произведение подчеркнуто личное, о чем говорит и его посвящение; пафос поэта равно далек и от одического восторга, и от элегического уныния; его кругозор достаточно широк, чтобы лицезреть красоту города, но не настолько, чтобы сфера «государственная» могла представлять для лирика серьезный интерес. Словом, заподозрить художественное намерение Вяземского в тяге к «одичности» невозможно, тогда как с текстом пушкинского монолога во Вступлении параллели подчеркнуто очевидны.

Это очень важное обстоятельство; о нем необходимо помнить, чтобы уловить ход дальнейших рассуждений. Оставим пока объяснение причин, зачем Пушкин соединяет в единую цепь Вступления столь разрозненные звенья, зачем расшатывает цельность своего художественного мира. Тем более что жанровый калейдоскоп Вступления опять дает новую комбинацию: не успевает отзвучать особенно личное, лирически пронзительное завершение отрывка «Люблю тебя, Петра творенье…», как уже следующий эпизод лирического сюжета становится «пиком» одической традиции во Вступлении:

Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!

Здесь явственна смена интонационного строя речи, говорящая о возврате к сугубо одическому началу. Не случайно именно эти стихи являют параллель (не раз уже отмеченную) с одой С. П. Шевырева «Петроград», опубликованной в «Московском вестнике» (1830):

(…) То дары Петру несет
Побежденная стихия.
Помнит древнюю вражду,
Помнит мстительное море,
И да мщенья примет мзду,
Шлет на град поток и горе[23].

Казалось бы, пушкинское «одическое парение» противостоит шевыревскому, ибо чувство мстительности уступает место примирению. Но слишком очевидно «задание» этих строк в «Медном Всаднике»: контрастировать с последующими стихами. Ведь финальное восклицание, обособленное от остального текста пробелами, обрывается тихим, а на фоне предшествующего призыва к усмирению стихии — страшным повествовательным признанием:

Была ужасная пора (…)

3. После этого одическому началу суждено долго дожидаться своего очередного «выхода» на жанровую авансцену повести: герой, которому оно верно служит, временно исчезает из поля зрения автора. Лишь полтора стиха в середине первой части заставляют вновь вспомнить о классицистической традиции, и эти полторы строки точно так же выделены графически и контрастно соотнесены со стилистикой всего текста, как и остальные одические «вкрапления»:

Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
                            Народ
Зрит божий гнев и казни ждет[24].
Увы! все гибнет: кров и пища!
Где будет взять?

Выделенные стихи словно изъяты из реальной ситуации и представляют собой абстрактно-риторическую сентенцию, клишированную одическую формулу, никоим образом не отражающую действительного положения дел. Народ вовсе не «зрит» божий гнев. Сначала он теснится кучами, «Любуясь брызгами, горами II И пеной разъяренных вод», а после бежит, «страхом обуялый». Мысль о том, «где будет взять» кров и пищу, вряд ли возникнет у народа, который «казни ждет». Но в пушкинской повести народ-то ждет не казни, а успокоения бушующей стихии!

Точно так же легко отличить одические строки от повествовательных в самом конце первой части, где Евгений, подавленный стихийным бедствием, обрушившимся на домик Параши, «как будто околдован» жесткими и величественными словами о Всаднике:

И, обращен к нему спиною,
В неколебимой вышине,
Над возмущенною Невою
Стоит с простертою рукою
Кумир на бронзовом коне.

Неуправляемая стихия — и неколебимая вышина; возмущенная Нева — и бронзовая недвижность Всадника, повернутого спиною к Евгению, его беде и названного «кумиром», что, как известно, вызвало гнев Николая I, — эти образы не менее контрастны, чем тональности тревожного повествования и риторического спокойствия оды, парадоксально соединившиеся в приведенных отрывках.

Гораздо сложнее разобраться со следующим примером из второй части.

Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье Невских берегов.

Упоминание об одических виршах графа Хвостова по традиции, сложившейся в культурной практике эпохи, облечено в эпиграмматическую колкость. Однако и в этом ироническом «отступлении» от основного сюжета срабатывает общее правило возрождения одической традиции в художественном мире повести, правило это — контраст. Вирши одописца (именно одописца; дело тут не в безобидном графомане, а в жанре, им выбранном[25]) поют несчастье, т. е. в них атрофировано ощущение конкретной живой и страшной ситуации, в которой рушатся судьбы одних людей и ставится под угрозу благополучие других. Особенно это очевидно, если вспомнить строку, следующую непосредственно за эпиграммой на оду. «Но бедный, бедный мой Евгений…» В колком упреке графоману впервые в повести становится очевидным «выпадение» одического начала из контекста живой жизни, отсутствие у него истинной связи с той действительностью, на которую сознательно и подчеркнуто нацелена современная по материалу и символическая по смыслу «петербургская» стихотворная повесть Пупкина.

4. И тут пришла пора оговориться. Спор с одическим пафосом не означал дня поэта полемики с самим жанром, ибо все жанры хороши, кроме скучного. «Реальная», расцветшая в русской лирике XVIII столетия классицистическая ода, разумеется, совершенно неповинна в том, что ее пафосная доминанта как бы срифмовалась с Петровской эпохой — самой «государственной» из всех эпох русской истории — и стала ее художественным эквивалентом. И тем более нет ее вины в том, что одной из внутренних задач поэта при создании «Медного Всадника» было резкое размежевание с абстрактно-«государственным» отношением к человеку, превращающим его в механическую частицу, лишающим самостоятельного смысла его судьбу, насильственно подчиняющим ее всеобщему замыслу. Жанр становится знаком времени и знаком выработанных этим временем идей, подобно тому как Петр оказывается в повести олицетворением всей русской государственности в ее отношении к истории, вере, «обычным» людям. И уже в такой «знаковой», превращенной своей функции он подвергается суровой критике автора.

вернуться

22

См.: Вяземский П. А. Стихотворения. М.; Л., 1969. С. 279. 2-826

вернуться

23

Цит. по: Пушкин А. С. Медный Всадник. С. 136–137.

вернуться

24

Курсив мой. — А.А.

вернуться

25

Не поняв этого, поэт П. А. Катенин раздраженно назвал пушкинскую реплику «совсем неуместной эпиграммой на доброго, ласкового старца, который во весь век ни против кого, кроме себя самого, грешен не бывал». (См.: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1974. Т. 1. С. 191–192.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: