Ганшин покорился своей участи и стал глядеть в окно. Уже совсем рассвело. В квадрате рамы за ближними безлесными холмами громоздились горы, не видные с прежнего его места. Вот бы туда забраться, на самую верхушку! Какие, наверное, оттуда маленькие и Белокозиха, и санаторий — не больше тыквенного семечка. Если бы ещё были с собой верёвки и ледоруб!
И он въявь представил, как Игорь Поливанов поднимает его, перепоясанного верёвками, по отвесной, в морозном инее скале… Мечтание оборвал знакомый и важный звук: звяканье мисок в ближнем конце коридора. В раздаточную завтрак привезли. Пшёнку, конечно.
Кухня была общая с военным госпиталем и стояла далеко на отшибе. Котёл с едой везли километра полтора на санях, закутав кашу от мороза одеялами и прикрыв поверху крышку рваным ватником. Дорогой каша остывала и, пока её раскладывали в алюминиевые миски и ставили наконец на грудь лежачего, делалась похожей на холодец с глянцевитой плёнкой и отставала от краёв.
Кусочек хлеба — не белого, не чёрного, а какого-то серого, липкого — съедали быстро, а кашу тянули без конца, и в миске Ганшина подолгу перекатывались застывшие комья. «Каша вкусная, каша питательная, плохого вам не дадут, ешьте кашу», как испорченный патефон, крутила Евга. Но ели лениво, медленно. Эх, картошечки бы сюда! Хоть варёной, рассыпчатой, хоть в пюре. А если бы ещё поджаренной, с сальцем… Но нет: и в обед будет пшённый суп и пшённые биточки, и на ужин — пшённая запеканка. Пшена в ту первую военную зиму на Алтае хватало.
Один плотный чернявый Гришка Фесенко требовал добавки. Может быть, ему не так уж хотелось есть, но однажды он попросил вторую порцию каши, и это было встречено таким взрывом восторга, что теперь он долгом своим почитал повторять время от времени этот номер.
— Гриш, а Гриш, пять каш съешь?
— Съем.
— А семь?
— И семь, если с хлебом.
После каши принесли, как обычно, чай, в таких же, но поменьше алюминиевых мисках. На дне лежала капелька густого рыжего мёду. Ложек не полагалось, мешать мёд было нечем, и потому, выпив несладкий чай, доставали языком мёд с донца, и во рту ещё долго стоял его приторный вкус. Ганшин всегда тянул это наслаждение, слизывая по тонкому слою медка, пока тётя Настя не отнимала у него миску: «Будет тебе, в железе дырку прогрыз».
Сегодня Ганшин и вовсе не спешил завтракать: куда торопиться, если стоишь вверх ногами и вообще ничего доброго в жизни не предвидится?
— Атанда, Ашот Григорьич идёт! — вдруг крикнул со своего места у двери Жаба.
Бросились поправлять постели, вытаскивать на одеяло ровную полоску простыни. Сердце Ганшина стукнуло: неужто Евга успела съябедничать?
Директор, похоже, шёл не один. Оббив бортами кровати узкую коробку двери, нянька втащила за ним койку. На ней лежал тощий головастый мальчишка.
— С кем поставить новенького? Отличный парень — Коля Зацепин, — отрекомендовал его Ашот.
— Ко мне не надо. Только не ко мне. И ко мне не ставьте, — загалдели ребята.
Никто не хочет в санатории стоять с новичком, да оно и понятно: привыкаешь, ссоришься, миришься, сживаешься, наконец, с соседом, а тебе новенького подсовывают. Не на один день в палате устраиваются. Как привезли из Вейска, и не спрашивали, кого с кем ставить. Но за последние недели в Белокозихе свои возникли вражды и дружбы. Просились переставить, менялись местами и на второй месяц оседлой жизни устроились, притёрлись, и порядок укоренился — не стронь его.
У окна Гришка, место привилегированное, но холодное. Само окно маленькое, да рядом застеклённая дверь на балкончик, заколоченная на зиму, — её заметает снегом с улицы. Дальше Костя. За ним Ганшин с Поливановым, потом Жаба. Палата вытянутая, узкая, и у печки во втором ряду помещалась бы вдоль стенки ещё одна лишь кровать.
— Ставь пока к печке, — распорядился Ашот Григорьевич.
Место у печки сулило одиночество, но новенький этого не знал.
— Вот и хорошо, — обратился к новичку директор. — Тебя ещё долго на перевязки возить, удобно, что к двери ближе.
Новичок покорно кивнул, поправил одеяло, и слабый, сладкий запах гноя и лежалых бинтов поплыл по палате.
— А ты что кислый такой, бутуз? — Ашот подошёл к постели Ганшина. — Напроказил, наверное, вверх ногами стоишь?
Он откинул одеяло, взял двумя пальцами складку кожи на бедре — симптом Александрова, попробовал согнуть ногу в колене, и вдруг что-то хищно-весёлое промелькнуло в его глазах, и он неожиданно и ловко стал крутить Ганшину кожу у пупка своими сильными пальцами. Было щекотно, больно, и Ганшин принялся хохотать как сумасшедший:
— Не надо, Ашот Григорьич, больно, Ашот Григорьич!
Это была любимая шутка Ашота, и отбиваться было бесполезно.
— Теперь хоть улыбку вижу, — удовлетворённо сказал директор, набросив на Ганшина одеяло и обратился ко всем: — Вот что, ребята, хватит бездельничать. И так с переездами три месяца учёбы прохлопали. Будем учить по программе четвёртого класса. Кто был в третьем, в пятом — вместе подберутся. Пионеры у вас есть? Нет? А кто готовится? Костя? Всем пример. Другие пусть подтянутся. Учёбой и отличным лежаньем поможем родине.
Ашот ушёл, и все стали молча изучать новенького: хилый какой-то. Голова как голый череп, кожа на ней тонкая, жёлтая и ещё какие-то шишки, замазанные зелёнкой. Руки у новенького точно обструганные палочки и глаза беспокойно бегают, а рот набок.
Долго молчали. Новенький тоже молчал. Ждал. Жаба болтал здоровой ногой, свесив её с кровати. Смотрели в упор. Костя спросил первый:
— У тебя спина или нога?
— Спина и нога. И ещё шея теперь.
— Ага.
На шее и в самом деле заметили гипсовый ошейник, бинтом замотанный.
— А как зовут?
— Зацепин.
— Зацепа?
— Ну?
— Марки есть?
— Нет.
— Открытки есть?
— Нет.
— А что есть?
Выяснилось, что у новенького ничего нет, кроме рогатки, которую он опасливо вынул из наволочки, привязанной к спинке кровати вместо мешка, и показал издали. Рогатка и впрямь была хороша: длинная рыжая резина и седло из чёрной кожи.
Через пять минут про Зацепу было известно всё. Он из Кириц, санатория под Рязанью, попал туда в первый месяц войны из детдома. Родных нет.
Кирицких московские не любили, с кирицкими вели войну. Считались кирицкие народом как бы второго сорта. Неведомо откуда, но было достоверно известно, что все кирицкие трусы и бабы, дураки и сопливые.
Правда, в соседней палате, сплошь кирицкой, дурной случай вышел с московским — Васькой Макаловым. Макалу трепанул кто-то, что санаторий в Сокольниках, чудесное это место, их дом родной, разбомбили немцы. Прямое попадание будто бы — и дотла. Кого-то из седьмой палаты увидел Макал в гипсовальной, где ему обрезáли кроватку, и передал тот слух. Ему поверили. Московские приуныли, а Ганшин в мёртвый час тайком от ребят обревел подушку. Вспомнилась московская палата, светолечебница, большая терраса, львиные морды на фасаде. Только и думали туда вернуться, только и вздыхали: «А помнишь, в Москве?» И всё это разметало бомбой!
Но оказалось враньё. Получено было кем-то из персонала от родственников, оставшихся в Москве, письмо, что в самом деле бомбили, но бомба упала в саду, только кусок гранитного цоколя попортила да следы осколков остались в стенах. А сам санаторий цел. Цел! Ура!
Макала возненавидели. А тот, чтобы доказать кирицким свою верность, ещё что надумал. Стал сморкаться на пол, свесив голову с кровати и крепко зажав одну ноздрю, притом дурашливо кричал: «Так все в Москве делают». Негодяй, изменник.
А теперь вот к ним в палату кирицкий пожаловал, да ещё какой-то дохляк.
— Ты в Москве бывал? — снова повёл допрос Костя.
Зацепа болезненно наморщил лоб в зелёнке и, повернув голову, сколько позволял ему ошейник, взглянул на Костю испуганным тёмно-серым глазом:
— Не-а.
— А московских знаешь?
— Не-а.
— Ну, будешь знать. Здесь все московские.
— Кирицы сопливые, свистуны пискливые, — глумливо выкрикнул Жаба.