— Оружие сдать, — распорядился Костя и величавым жестом указал на рогатку.
— Как бы не так. Не отдам. — И рука Зацепы судорожно спряталась куда-то под одеяло, за панцирь гипсовой кроватки.
— Вот гад! — зашумела палата. — Фашист кирицкий.
— Ребята, да он на Геббельса похож, — догадался Поливанов. — Вчера в «Пионерке» насмешку видел: брешет по радио, голова как пузырь, руки-палки, в точности Зацепа.
— Геббельс, Геббельс, — обрадовался Жаба, а Гришка грозно поднялся на локтях в своей постели, чтобы в упор разглядеть новичка, который дерзил Косте.
— Я научу вас вести себя, — сказал Костя с обольстительным спокойствием Атоса из «Трёх мушкетёров». — Не разговаривать с ним, братва, — распорядился он.
Новенького подвергли молчаливому бойкоту, но так как это не действовало, пришлось обстрелять его жёваными комочками бумаги. Пули летели в цель довольно метко, но новичок глухо закрылся одеялом и замер там. По-видимому, он был упрям, однако своё оружие применить не решился, и с ним вступили в переговоры.
К обеду мир был восстановлен. Рогатка с длинной рыжей резиной перешла к Косте, а Геббельса, чтобы не раздражать старших, переименовали в Гебуса: и смешно, и не придерутся. Да и Зацепа на Гебуса стал откликаться.
Теперь он был почти свой, соглашался, что Сокольники — лучшее место в мире, и старался заслужить доверие московских.
Ганшин всё ещё стоял «валетом», читая по третьему разу «Детские и школьные годы Ильича», когда Евга зашла в палату и миролюбиво обратилась к нему:
— Ты вёл себя прилично, Сева. А когда дети хорошо себя ведут, на них, как говорится, приятно смотреть. В следующий раз держи термометр как положено. Ведь если врач не знает температуры тела, он не может определить состояние больного ребёнка…
Голос её становился всё елейнее, фразы длиннее и поучительнее: она отходила.
Ганшина вернули на место, и тут Евга объявила, что вместо сна в мёртвый час его на рентген повезут. Вот удача!
Обеда Ганшин не заметил. Пшённую запеканку не доел, расковырял только — подташнивало от волнения. Сейчас посуду соберут, чтобы заодно на мерине отвезти, и за ним явятся. Скорее бы!
Но в раздаточной не спешили. Скребли с повизгиваньем ложками, вычищали вёдра, чтоб добро не пропадало, в кружках домой взять. Вытирали с прилавка застывшие брызги каши.
Наконец миски собрали. Тётя Настя внесла толстое одеяло и шапку с ушами. Пока Ганшин одевался, ребята болтали о своём, но он чувствовал на себе их быстрые завистливые взоры.
Глава вторая
НА РЕНТГЕН
ыжая лошадь, запряжённая в крестьянские розвальни, стояла у крыльца, понурив голову. Сквозь широкие ноздри пыхали в морозный воздух облачка пара. Грива свисала набок нечёсаными прядками, закрывая большой печальный глаз. Возчик Николай в шапке с болтающимися ушами ходил возле саней, скрипя подшитыми валенками по снегу, и дымил махрой, когда вынесли закутанного в одеяла, запелёнатого, как мумия, Ганшина.Поверх подстилки из сена положили на сани мех, увернули в него, подоткнули, и теперь над боковиной саней видны были только нос да кусок розовой щеки, намазанной жиром от мороза. В ноги Ганшину поставили кухонный котёл и вёдра, гружённые грязной алюминиевой посудой, Николай сел впереди, перекинув за борт саней ноги в валенках, и подхватил вожжи.
— Но-о-о, старая! — добродушно прикрикнул он, и лошадь стронула, медленно переступая ногами. Николай стеганул её легонько вожжой по лоснящемуся коричневому боку. Она пошла резвее, ходче и наконец побежала ровно, найдя саням накатанную колею.
В ногах у Ганшина проплыл и исчез, двухэтажный, с деревянными балкончиками дом санатория, и потекли с двух сторон снежные холмы, сугробы, тёмные верхушки елей и пихт.
— В ночь морозило, под 40. А сегодня, вишь, тепло, градусов 25, не больше, — произнёс Николай, довольно жмурясь под солнцем, и заслюнил из клочка газеты новую цигарку.
— Угу, — промычал Ганшин сквозь кромку одеяла.
В самом деле, что за день такой выдался! Вчера до полудня валили белые хлопья, а сегодня небо чистое, белёсо-голубое и свежий снег сверкает под низким, ещё не скатившимся за гору солнцем. Мороз щиплет, горячит щёки.
Ганшин наслаждался движением, скрипом санных полозьев и вертел головой по сторонам. Только бы ничего не пропустить! Вот водокачку проехали, мелькнули два домика, как с новогодней открытки, укутанные в снежную вату, и дым из труб в небо ровным столбом, будто кто тянет его сверху за невидимую нить.
А вот длинная труба с крохотной над ней чёрной шапочкой.
— Движок, — поясняет Николай, махнув на трубу кнутовищем, — енергию даёт.
И снова поплыли снежные увалы с глубокими, синими тенями в округлых ложбинках.
Как сладко дышать морозом, снегом, и ещё чудесным забытым запахом сена, и махорочного дыма, и лошади! Ганшин попробовал вывернуться в одеялах на бок и задрал голову — что там впереди? Едва он зашевелился, лежалым сеном со дна саней пахнуло сильнее, а за широким тулупом Николая он увидел гряду низких холмов и за ними огромную, в полнеба, цепь гор, черневшую еловыми лесами и светившуюся вверху ослепительными белыми шапками.
— Дядь Коль, — решился вступить в разговор Ганшин, — а сколько ехать до рентгена?
— Минут за десять свезу.
— Так ма-а-ло? — протянул Ганшин.
И вдруг вспомнил, что ещё надо выпросить у Николая конского волоса. В прошлый раз Жаба с рентгена привозил: незаменимая вещь, отличные кончики для плёток получались и, если завязать что-нибудь, нитка вечная.
— Можно из хвоста у Рыжей волосок?
— А к чему тебе баловство это? — Николай сплюнул в снег догоревшую цигарку.
— Леску плести.
— На постели, что ль, карасей ловить? — усмехнулся возчик, но тут же согласился: — На той дороге начешу.
Ехать бы так и ехать. Путь узкий, накатанный, будто вымазан салом, встречных нет, а то бы и не разъехаться, летишь по снеговой колее. Позвякивают крышками вёдра в ногах у Ганшина. А сани то мчатся ровно, то съезжают по накати, и тогда жмёшься к боковой жердине, дух перехватывает. Поворот, ещё поворот, и вдруг: «Тпру-у», и вожжи на упор. Приехали.
Ганшин и не заметил, как подкатили к серому каменному зданию, вытянутому по фасаду в один этаж. Николай занялся вёдрами, а его уже подхватили чьи-то руки, внесли в тепло, раскутали, вынули из гипсовой кроватки, положили на прохладную клеёнку и оставили одного.
Теперь он лежал на высоком, узком, твёрдом столе под нависшим над ним аппаратом с толстой трубкой. Красная лампочка над входом одна нарушала сумрак комнаты.
Долго никто не шёл. Но Ганшин привык ждать и ждал терпеливо. Щёки его жарко пылали в тепле с мороза, он приложил к ним холодные ладони. Из-за тонкой перегородки доносились женские голоса, как всегда лучше слышные в темноте.
— Один на большой кассете, чтобы оба сустава.
— Не просите, я права не имею.
— Ну, в последний раз, неужели нельзя?
— Вы привозите ребёнка и сваливаете, как мешок, а что нам, простите, делать?
Голос, грудной, высокий, красивый, сопротивлялся. Голос, негромкий, спокойный, чуть скрипучий, просил и настаивал.
— В конце концов, это непорядочно. Когда вашему начальнику понадобился марганцово-кислый калий, мы поделились тем, что имели…
В негромком скрипучем голосе Ганшин узнал голос Марьи Яковлевны, нынешнего главврача, а когда-то директора в Сокольниках, и стал прислушиваться.
— Теперь я прошу четыре кассеты, только четыре, — доносилось из-за стены, — и он не даёт. Ведь я объясняю вам, нам вот-вот подвезут, всё уже обговорено в крайздраве. Поймите, я отвечаю за больных детей. Вы знаете, чем нам их приходится кормить? У нас уже две открытые формы туберкулёза, на днях потеряли девочку шести лет, я боюсь вспышки менингита.