Как–то разобраться в отношениях, сложившихся между реальностью и ее художественной ипостасью, можно, например, при помощи простейшего уравнения: √ жизнь Х талант=литература. Что такое жизнь, мы вроде бы знаем — продолжительный праздник личного бытия; что такое корень из жизни, мы можем себе представить — удавшийся праздник личного бытия; что такое литература, мы вроде бы тоже знаем — тот же праздник, но только сдвинутый по горизонтали времени и пространства, тот же праздник, но только взятый таким образом, что он умножается на талант. Мы вот только не знаем, что есть талант. Это, конечно, всем иксам икс, такой безответный икс, что о нем ничего не скажешь вразумительнее того, что талант — это во всех отношениях глухая величина. Посему математический подход тут не годится, поскольку в уравнении V жизньХталант=литература неизвестное так глубоко неизвестно, что оно оставляет слишком много загадочного пространства.
Кое–какие соображения навевает, например, то обстоятельство, что любая попытка воссоздания реальности средствами художественного слова, даже если она беспомощна, даже если она строго документальна, неизбежно превращается в ее противоположность, то есть в литературу. Следовательно, искомые отношения — это строго закономерные отношения, даже, может быть, роковые.
Еще такое любопытное наблюдение: жизнь в сравнении со словесностью гораздо пестрее, бестолковее, вариантнее, подробнее и нуднее. Отсюда вытекает одно причудливое предположение: может быть, литература–то и есть жизнь, то есть идеал ее построения, эталон всех мер и весов, а так называемая жизнь — набросок, подступы, заготовка, а в самых счастливых ситуациях — вариант. Нет, честное слово, больше всего похоже на то, что литература — это чистовик, а жизнь — черновик, да еще не из самых путных.
Изредка, правда, случается так, что жизнь человека некоторыми своими частностями прорастает в литературу, как это, например, бывало с Николаем Успенским, когда он в нетрезвом виде таскался по кабакам с интересной композицией на руках — двухлетней дочкой и чучелом крокодила. Но такое случается крайне редко; правило все же состоит в том, что принцип жизни — это одно, принцип литературы — совсем другое.
Ведь как делается дело в литературе:
«— Милостивый государь, — начал он почти с торжественностью, — бедность не порок, это истина. Знаю я, что и пьянство не добродетель, и это тем паче. Но нищета, милостивый государь, нищета — порок–с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгонят, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное!..»
А вот как бывает в жизни…
В субботу утром, в восьмом часу, Митя Началов пришел на кухню, еще пустую, за ночь как бы отвыкшую от человека, и принялся готовить завтрак, что было случаем редким, даже исключительным, и даже это было происшествие, а не случай. Вскоре после него появился Василий Чинариков, который с чувством пронес в ванную комнату свой обнаженный торс. Потом на кухню пришел Белоцветов с горлом, обмотанным, как шарфом, вафельным полотенцем. Потом к присутствующим на кухне прибавился Фондервякин и всех удивил, так как он был пьян, невзирая на ранний час.
— Где это вы, Лев Борисович, так назюзюкались? — спросил Митя.
— Да тут же, на кухне, и назюзюкался, — ответил Фондервякин и грузно уселся на табурет. — Открыл с горя одну трехлитровую банку моченых яблок, и вот вам, пожалуйста, результат. Но с утра, оказывается, выпить — самое то, тонизирует, и вообще.„
Митя предположил:
— Наверное, у вас, Лев Борисович, вместо моченых яблок получился обыкновенный самогон.
— Пьяные яблочки, это точно.
— И как вы только не боитесь, отчаянный вы человек? — сказал Белоцветов и ухмыльнулся. — Ведь сейчас за самогон можно получить почти столько же, сколько за государственную измену!
— Я, ребята, свое отбоялся, — сообщил Фондервякин и убедительно ударил ладонями по коленям.
— Этой публике хоть кол на голове теши! — вступил Василий Чинариков, входя в кухню; торс его блистал, словно его умастили, а на груди переливалось капельное ожерелье. — На эшафоте она не откажется от своих винно–водочных убеждений! Вот я вам сейчас расскажу анекдот. Говорят самогонщику: «Ты давай сворачивай свою деятельность, а то сядешь». Он говорит: «Я сяду, сын будет гнать». Ему говорят: «И сына посадят». Он: «Сына посадят, внук будет гнать». «И внука посадят». «Когда, — говорит, — внука посадят, я выйду».
— А ты молчи, парашютист! — сказал Фондервякин, но сказал это без злобы, скорее юмористически.
— Я не парашютист, — тем не менее надулся Василий, — а бывший русский солдат Советской Армии и в случае чего могу это убедительно доказать!
— Ну ладно, будет, — в примирительной интонации сказал Белоцветов, — только ссоры нам не хватало. Василий никакой не парашютист, а вам, Лев Борисович, все же должно быть стыдно, что вы накачались в такую рань.
— Стыдно? — вскричал Фондервякин, — Да ты сначала спроси меня, в силу чего я выпил с утра пораньше, а потом срами!
— Ну, хорошо: в силу чего вы накачались в такую рань?
— А в силу того, что меня окончательно доконала моя персональная нищета! Ведь я не трутень какой–нибудь, а ведь всю жизнь вкалываю как лошадь — и что же я за это имею? Практически ничего!
— То есть как это ничего? — отчасти даже с обидой сказал Василий. — Да ведь у вас, наверное, на книжке несметные тысячи, так сказать, прозябают, а вы тут нам лапшу на уши вешаете, представляете из себя загорскую попрошайку!
— О тысячах сейчас разговора нет. Сейчас разговор о том, что за тридцать пять лет беспорочной службы мне вместо персонального благосостояния причитается персональная нищета. Вы поглядите, как я живу: диванчик, креслице, телевизор чуть ли не «КВН»! Дело доходит до того, что некуда приткнуть шестнадцать банок моченых яблок! Слава богу, что теперь пятнадцать, все–таки как–то легче…
— Ну, мне пора, — перебил его Митя, подхватывая посуду. — Вы тут еще посовещайтесь, а мне пора.
— И ведь я не туарег какой–нибудь, — продолжал Фондервякин, как бы исходя чувством оскорбленного самолюбия, — для туарега нищета — нормальное состояние, у него душа не болит, что он ночует в шатре и катается на верблюде, потому что такая его кочевая участь. А ведь я, граждане, европеец, и даже, может быть, более европеец, чем англичанин и француз, вместе взятые, а существую, как туарег! Вы понимаете: так сказать, европейского чувства, самосознания во мне под завязку, но реально я живу в условиях нищеты. И это, конечно, бесит! Одним словом, в такой ситуации только святой не нажрется с утра пораньше, а я, граждане, не святой…
Вот так и бывает в жизни: путано, длинно, некомпозиционно, со множеством посторонних составных, которые не терпит литература, но терпит жизнь, так как у нее почему–то каждое лыко в строку и всякий червячок для чего–то да существует. Следовательно, описание происшествий, выпавших на субботу, нужно начинать никак не жизненным спором, который разыгрался на кухне с утра пораньше, а сообразно природным требованиям искусства.
Именно так; какое–то время исчезновение Александры Сергеевны Пумпянской оставалось 'незамеченным, но ближе к обеду двенадцатая квартира была уже слегка заинтригована тем, отчего это старушка, обычно появлявшаяся в местах общего пользования раньше всех, целое утро не попадается на глаза. Еще этот вопрос не дозрел до той стадии, когда вопросы сами собой срываются с языка, еще Василий Чинариков как ни в чем не бывало скалывал лед в подворотне дома № 2, еще Белоцветов преспокойно лежал на диване, почитывая кьеркегоровский «Страх и трепет», Юлия Голова с Петром ходили по магазинам, Фондервякин варил на кухне сливовый компот, Митя с Любой томились в школе, Валенчики смотрели телевизор, Анна Олеговна прибиралась у себя в комнате — но в квартире уже поселилось торжественное и почему–то отчасти приятное беспокойство.