– Махнемся, не глядя?

Кому доставались золотые, кому штамповка, кому – циферблат без начинки: народу на радость.

Ах, Абарбарчук, Абарбарчук, ну почему ты всплыл вдруг в памяти, как пельмень в кипятке, ночью, на продувной иерусалимской улице, когда я подрагивал от сырого озноба, а Кекс таскал меня на поводке от дерева к дереву и никак не желал опростаться?

Если ты не еврей, Абарбарчук, то что тебе делать в Иерусалиме?

– Махнемся, не глядя? – сказал Абарбарчук без интереса и зевнул со скуки.

И мы махнулись душами...

2

Кто видел, как бегут слепые?

Я видел, как бегут слепые.

Не дай вам Бог увидеть такое!

Они откидывают плечи назад, они отворачивают голову вбок, они высоко забрасывают колени – вот как бегут слепые.

Их бег не вперед, а вверх. С большим наклоном назад.

Чтобы не удариться лицом о стенку. Не споткнуться о камень. Не упасть с разбега в канаву, которая на пути.

Им страшно, слепым, им жутко и беспомощно. Будто циркуль – врастопырку – караулит их своими остриями. Будто финишем – на уровне слепых глаз – станет им безжалостный никелированный циркуль.

Я стоял на ветру скорчившийся, продрогший, продутый насквозь и заледенелый, вцепившись скрюченными пальцами в железные прутья решетки.

Там, за забором, на подмосковной станции Болшево, где разлито по закрытым дачам упоительное чувство избранности, виднелся дом на пригорке, обсаженный деревьями, школа-интернат для слепых. Перед домом – травяная площадка-стадион, и слепые мальчишки, слепые, не зрячие, сдавали там нормы по бегу. Метров пятьдесят им было бежать, метров пятьдесят, не больше: бесконечные метры в темноте.

Командовал этим делом маленький, упитанный мужичок-физкультурник в шерстяном тренировочном костюме, сдобный и румяный от вечного безделья и неограниченной казенной пищи, остатки от которой, недоеденные персоналом, сваливали на прокорм поросятам.

– Направление! – кричал он с финиша бодреньким тенорком, и очередной мальчишка на старте вытягивал в его сторону покорную руку.

– Пошел! – кричал он, и тот бежал.

– Так-так-так, – покрикивал деловито, чтобы не отклонялся, выходил прямо на голос.

Бег в темноте, – кто это может?

Зажмурьтесь и попробуйте, вытянув руки, вскидывая ноги, ухом вперед, чтобы слышать команду, на каждом шагу перепрыгивая невидимые ямы, от ужаса переходя в галоп, лишь бы поскорее закончились эти проклятые метры.

– Так-так-так, – покрикивал, как подстегивал, румяненький мужичок.

И снова:

– Направление!

И снова:

– Пошел!

И снова:

– Так-так-так...

Я стоял на ветру час, не меньше, позабыв про время, про дела, про ноги свои закоченелые. Я стоял у железного забора, как у клетки, – снаружи ее или внутри? – и стонал, и тосковал, и плакал непролитыми слезами. Холодно было мне – ах, как холодно! – в нежданном моем прозрении. Страшно было мне – ах, как страшно! – в мгновенном моем озарении. Это я, те слепые, – я, это я! – что бежит раз за разом, в темноте, в слепоте, в погоне неизвестно за чем, под случайные окрики равнодушных командиров.

– Направление! – кричат мне всю мою жизнь.

И я покорно вытягиваю руку.

– Пошел! – кричат мне.

И я бегу.

– Так-так-так! – кричат.

И я ориентируюсь на голос.

Кто он, что знает истинное направление?

Кто они, что подстегивают нас?

Боги? Дьяволы? Возомнившие о себе слизняки?..

Бежишь от себя вечно, бежишь бодро-весело на чей-то призыв, веря поначалу и надеясь, спотыкаясь и падая, расшибая о камень колени, в кровь разбивая лицо о стенку или об услужливо подставленный кулак, что подстерегает в темноте.

– Так-так-так...

И снова:

– Направление!

И снова:

– Пошел!

Снова и снова...

От светлой любви и от легкой влюбленности, от зова трубы и шелеста обманных знамен, от зажигательных речей и случайных кличей ты возвращаешься однажды понуро назад, к себе, в себя, в дом свой опустелый, что ждал тебя терпеливо всё это время. И остаешься один, и наслаждаешься отдыхом, покоем, прохладой чистого помещения... но вот уже засосало потихоньку, промелькнула первая грусть одиночества, тоска, отчаяние от напрасно утекающего времени, и – куда? зачем? ради чего? – ты бежишь от себя по первому зову трубы, за первыми глазками прелестницы, по случайному мановению равнодушно-плакатной руки. И снова, нахлебавшись, насытившись, наглотавшись, извозившись по уши в дерьме, ты возвращаешься в который уж раз назад, в себя, в себя как в спасение, будто под очистительный душ, чтобы смыть липкие взгляды-прикосновения, прочистить уши от скопившихся там призывов, и приживаешься в доме своем, таком прохладном и чистом, и укладываешься уютно, как на ночь, под маминым пуховым одеялом, и тебе уже покойно, покойно и удобно: один покой нам дан – в самом себе. Не надо притворяться, не надо играть в чужие игры и нравиться другим, и умно беседовать, и поддакивать, и подмигивать, и терпеть фамильярности пошляков, и отделываться глубокомысленными междометиями: не надо, ничего этого не надо. Но берегись! – при очередном возвращении ты можешь не обнаружить дома своего, или иссякнет живительная вода из-под душа, или объявятся в родных тебе окнах торчащие рыла ненавистных постояльцев.

Берегись! – ты хотел этого.

– Направление! – давно уже кричишь сам себе.

– Пошел! – кричишь.

– Так-так-так!

И ориентируешься на собственный окрик...

3

У старика Талалая была дочка.

Фрида.

Он ее любил.

Она съела кусок мяса.

За ужином.

Он ее простил.

Хоть и нарушила закон, смешала мясное с молочным.

Старик Талалай был хил телом и силен духом. Старик Талалай был беспощаден к себе и лучист к другим. Он не был Богом, старик Талалай, чтобы требовать, указывать и карать. Он дожил на едином дыхании до девяноста семи невозможных лет, а перед смертью сказал, как хоронить, сколько дней траур, что читать, кому и когда. Умер без болезни, не мучаясь, просто остановилось сердце, как кончился завод.

Теперешние так не умирают.

Его похоронили на кладбище, на лобастой горе, что нависла над дорогой, и было десять мужчин, как положено, и правнук читал кадиш, и у распорядителя похорон торчала в руке говорилка с антенной. Он переговаривался с кем-то по ходу дела, этот распорядитель, будто докладывал Господу Богу, что Талалай уже отправился в путь, пора готовить оркестр для встречи и открывать ворота: Талалай заслужил.

Фрида отгоревала после похорон положенные семь дней, а к ней заходили соседи и отвлекали разговорами.

– Вам это будет интересно, – сказала интеллигентная Хана. – Из полезных советов. В 'Русской мысли" написано, как покупать сельдь в магазине.

– Как покупать сельдь, – повторила Фрида без вопросительной интонации, иначе это было бы неприлично в дни траура.

И Хана прочитала с выражением:

– "При покупке в магазине свежей сельди прежде всего убедитесь, что она по-настоящему свежая. Для этого загляните сельди в глаза: если глаза красные, значит, она свежая".

– Загляните сельди в глаза, – повторила Фрида. – Если глаза у нее красные, быть может, она плакала перед смертью?

И пустила слезу на ворот.

Интересное дело! Откуда у Ханы в Москве парижская газета "Русская мысль"?

И почему ее зовут Ханой, а не Анной Семеновной?

Дураки дурацкие, идиоты идиотские, балбесы балбесские! – пора бы уж догадаться, что Фрида живет в Иерусалиме.

У нее квартира окнами на Бейт-Лехем.

У нее солнечный бойлер на крыше.

У нее фотография на стене – небритый мужчина, дюжий и ражий, с таким выдающимся носом, будто это не фото, а барельеф.

У нее сосед, у Фриды, над головой – неопознанной национальности.

Идиш он не знает. Русского он не знает. Фрида Талалай в сомнении.

Уж не пришелец ли?..

А мужчина со стены только смотрит на Фриду и подсказать не в силах.

Мужчины – они такие глупые.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: