Фрида отработала всю жизнь, в артели и на дому, кроила лифчики на заказ размером с авоську, кроила картузы – с грецкий орех. Обладатели нестандартных тел, набегавшись без пользы по магазинам, обращались за помощью к Фриде, и она не отказывала.

С заказами было хорошо, и этот, носатый, помогал по вечерам, когда был завал. Путался. Искалывал руки иголками. В сердцах говорил слова, которые Фрида знала, но не понимала. Портил индивидуальную продукцию.

Скроил картузы размером с авоську.

Нашил козырьки на лифчики.

Настрочил кепки из розового батиста взамен бюстгальтеров: и там, и там – клинья.

Мужчины – они такие путаники.

В два часа ночи он выходит на лестничную площадку, укладывается аккуратно на холодную плитку и криком будит подъезд.

Днем спит – ночью кричит.

У него рубаха до пупа. У него цепочка на шее. У него такие короткие шорты, что проглядывает декольте на заду.

– Я великий! – кричит он на древнем языке. – Я неповторимый! Я не могу прожить на одну зарплату!..

И стукается головой о плитку.

Уж лучше бы он ходил по электричке, из вагона в вагон, потрясал протезом, грозил культей, гнусавил через редкие зубы:

– Не отдай, папаша, замуж, я молоденька горазд...

Вмиг бы насобирал на бутылку.

Он лежит на лестничной площадке, а жена его спрашивает из квартиры, позевывая:

– Кофе тебе сварить?

– С сахаром, – заказывает он и кричит дальше: – Я избранный! Я отмеченный Богом! Я не могу прокормить детей!..

Дети у него в интернате, все трое, но дела это не меняет.

Сонный инженер Макарон выползает из квартиры и с ненавистью пинает его тапочкой:

– Сейчас полицию позову...

И мучается потом от стыда: русский гуманист.

– Полицию! – кричит сосед. – Хочу в полицию! Позовите! Хоть кто-нибудь! У меня нет телефона!..

Конечно же, он пришелец. Или представитель вымершей народности. Он хочет куда-то, к своим, но позабыл – куда. И ломится в соседские двери.

Приезжает полиция, уводит его, довольного и умиротворенного, и всё затихает до завтра.

У нее сосед над головой, у Фриды, занимательности чрезвычайной, а она тоскует по соседке.

В двенадцать часов ночи, при пересечении государственной границы, Золушка меняет национальность...

Каждое утро, на кухне, та подходила к Фриде и шептала на ухо, не разжимая губ:

– Петренки возле моей двери занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.

И уплывала к себе: старуха – толстое брюхо.

Ее комната выходила на кухню. Это ее унижало, и это ее угнетало. Весь чад шел к ней, запахи газа, бренчание кастрюлек, соседские пересуды с тараканами. Двадцать семь бесконечных лет она просила, чтобы замуровали эту дверь и пробили проход в другую квартиру. Двадцать семь лет ей отказывали.

– Я в садике как управляюсь? – кричала на кухне воспитательница Петренко и голосом прошибала стенку, ковер, два одеяла, накинутую на голову подушку, ватой забитые уши. – Я в садике так управляюсь. Откроешь форточку пошире, просквозишь сопляков – назавтра благодать, половины нету.

Она не разговаривала ни с кем, старуха – толстое брюхо. С одной только Фридой. И то шепотом. Выскакивала на кухню из комнаты-засады мохнатым пауком, пузатая, проворная, остроглазая, хватала цепко, утаскивала к себе и оплетала разговором, высасывала новости и слухи, отбрасывала пустой шкуркой, сидела потом взаперти, переваривая услышанное. И выскакивала назавтра.

Когда принимала душ, надевала старые галоши, чтобы не становиться в ванну босыми ногами. Эти Петренки и в ванной занимались тем, чем положено заниматься в спальне.

Спальни у Петренков не было.

Петренки жили в крохотном закутке с замужней дочерью и внуками и, естественно, ходили порой в ванную по личным неотложным делам.

Бог да простит Петренков!

Но старуха никого не прощала.

Летними месяцами она подрабатывала в парке культуры, сидела на контроле в комнате смеха и страстно ненавидела весь этот хохочущий, гогочущий, икающий и рыгающий от наслаждения мир Петренков – кривой, косой, растянутый глистой, сплющенный и коротконогий, что отражался в ее замечательных заркалах.

– Что ты хочешь? – говорил на это старик Талалай. – Она не вышла еще из блокады. Ее понять надо.

Старик Талалай говорил мало и коротко, чтобы не отрываться от Книги. Бог даровал Талалаю долгую жизнь, чтобы он мог начитаться, и Талалай начитался всласть.

– Я ее понимаю, – говорила в ответ дочь его Фрида. – Кто только меня поймет?

Старуха – толстое брюхо написала письмо. Заказное. Высокому начальству. "Так, мол, и так, имея опыт голодной блокады, чтобы улучшить жизнь и прибавить питания народу, предлагаю делать варенье из зеленых помидоров. Вкусно. Дешево. Я пробовала. Чай, хлеб с вареньем – вот и еда".

Долго не было ответа. Месяц, пожалуй. А то и три. Думали, наверно. Решали. А может, варенье варили на пробу. Потом пришел конверт – "Правительственный". "Уважаемая гражданка! Большое вам спасибо за заботу. Но сейчас уже не те времена, война давно прошла, жить стало легче: варенье из зеленых помидоров делать теперь не стоит".

Позвала Фриду.

Заперла дверь от Петренков.

Показала письмо.

Поахали – пощупали – почитали, потом выпили чайку с вареньем из зеленых помидоров. Намажешь на хлеб – вот и еда, пенсионеру прибавка.

Когда Фрида собралась в Иерусалим, та спросила с натугой:

– Там хоть газ-то есть?..

Попили опять чайку. Поели Фридин торт. Откушали напоследок варенье из зеленых помидоров.

Ночью, с огорчения, старуха прорубилась через стену в соседскую квартиру.

Без разрешения. Без инструментов. Одной только яростью и тоской.

А у соседей, за стеной, та же кухня. Только потеснее, погрязнее и тараканов побольше.

И стало у нее два выхода.

Два выхода на две кухни...

Фрида теперь в Иерусалиме.

Дети отдельно.

Внуки навещают нечасто.

Выходит вечером на автобусную остановку, садится на лавочку, оглядывает переливы огней внизу, редких прохожих.

Город затаился в ночи. Город перемигивается спросонья огнями. Холодом тянет с далекого неба, холодом тянет от города, будто нет ему дела до Фриды, а на рассвете – глядишь – раскинулся на виду, разметался по холмам во сне: доверчивый и прекрасный.

Фриде грустно по вечерам.

Фрида тоскует на лавочке.

Временами Фрида отбрасывает две тени: свою и Абарбарчука.

4

– Ваня, – сказала она категорически. – Для спанья время от Бога присуждено – полдень.

– Это кто постановил? – спросил он.

– Мономах.

Было стыдно.

Они только женихались.

Тахта звала к себе новой хрустящей простыней, купленной на скорую свадьбу.

– Как скажешь, Анечка.

И она забеременела.

– Ты не для меня создан, – говорила она в дреме. – Слишком уж это расточительно. Ты создан для всех женщин. Чтобы взрывались с тобой в радости и опадали в печали. Но я тебя никому не отдам.

– Как скажешь, Анечка.

Так его и прозвали.

"Города Олонца поп Иван Окулов, собрав охотников пеших с тысячу человек, ходил за рубеж в свейскую границу, и на тех заставах шведов побил многое число, и взял рейтарское знамя, барабаны, и шпаг, фузей и лошадей довольно..."

На этом она остановилась и пошла из архива в декрет.

Рожать сына Вову.

– Как там Владимир Иванович? – спрашивали сослуживцы по телефону. – Проклевывается?

– На выходе, – отвечала. – Скоро уже обещались.

– Кончай, Анька, – кричал начальник. – У меня работа стоит.

И она родила досрочно.

Родила Ване сына Володю и на том остановилась.

– Хватит, Ваня. Меня в архиве ждут.

– Как скажешь, Анечка.

И тряхнул рассыпчатыми кудрями.

Ваня Рыбкин. Воронежская порода. Нос пуговкой. Глаза голубизной. Скулы наружу. "Как скажешь, Анечка".

Он работал на большом заводе, под Москвой, главным диспетчером, и за его спиной – в неспокойные времена – схоронилась вся ее семья. Кого пристроил в цехе, кого прописал в пригороде: все Коренблиты оказались при деле. Перетерпели космополитизм. Передрожали "врачей-убийц". Пересидели Хрущева с его сомнительной оттепелью: из-за Вани лучше не высовываться.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: