А потом была война.
Хасид Зеэв Рыбкин ушел на фронт.
С севера привозили раненых, и вечерами, по телевизору, называли имена погибших и их возраст.
Каждый вечер. По столбику имен.
Хана плакала всякий раз возле своего телевизора, особенно когда говорили: восемнадцать лет, девятнадцать, двадцать, двадцать два, и опять девятнадцать…
В первую же субботу она пошла в соседний дом, и старый мужчина со слезящимися глазами открыл книгу, прочитал по-русски:
– Вначале сотворил Господь небо и землю...
"Надо проверить по источникам", – подумала Хана по привычке. "Вот бы, Ваня, и тебе послушать".
"Как скажешь, Анечка"...
На севере, на границе с Ливаном, возле пропускного пункта Рош ха-Никра сгрудились толпой грузовики с бронетранспортерами, ожидая отправки на фронт. Суетились вокруг дети, разнося воду, женщины у столиков готовили бутерброды, пышноусый распорядитель регулировал поток, а сбоку, у дороги, в кружок встали три танка, солдаты сидели на броне, свесив ноги, и стояла старая женщина с веером в руке, перламутровым гребнем в волосах: давняя игрунья-прелестница. Женщина сложила руки на груди, как заправская артистка, глядела лучезарно выцветшими глазками и пела тоненько на непонятном языке, чтобы скрасить им ожидание:
– Ну а день за днем – он как дождь идет. А неделька за неделькой, как трава растет. Ну а год за годом, как сокол летит...
А они слушали...
5
И все-таки Абарбарчук был парикмахером.
Так мне опять кажется.
Душными летними вечерами он сидел у окна на улицу, пил чай вприкуску и опивки сливал в аквариум, чтобы не ходить на кухню.
В аквариуме жили тепловодные, друг дружку не едящие. В жаркие времена весело резвились посреди растений. В зимние холода дружно висели возле лампочки подогрева. И тогда к ним, не подумав, подселили хищников. Создали кошмар в ограниченном пространстве. Сходу они сожрали по гупии, по крошке гупии, а остальные малышки метались пока что в истерике в поисках выхода, которого не было. Проголодавшись, сожрали и их. Остальные рыбы были для хищников велики, и они стали есть, что и все: дафнию, циклопов, мотыля.
Абарбарчук сливал опивки в аквариум. Вода в аквариуме неумолимо желтела. Рыбы со временем дохли. Они опрокидывались на спины, как отдавались, и Фрида терялась в догадках.
– Что такое? – говорила Фрида. – Эти автобусы на улице медленно нас убивают.
– Меня убивают Петренки, – возражала блокадная старуха. – Петренки в общественном туалете занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.
И демонстративно проносила через кухню эмалированный ночной горшок, чтобы не пользоваться заразным унитазом.
Белый халат поверху, сапоги с галифе, могучий нос и непробритые щеки, – бедный парикмахер Абарбарчук!
Он выстроил нас на припеке перед школой, мы пакостно проорали в ответ: "Хайль Гитлер!", его вымели тут же поганой метлой, – потому он и работал в парикмахерской, на Арбатской площади.
Что я мелю?
Парикмахер – это не он.
Это же Алик Сорокер собственной персоной.
Пуганый и улыбчивый.
Бриолин на голову, галстук-бабочку, шелковый бант на гитару:
– Ах ты, пташка-финарейка, востешай горе мое...
Не было у Сорокера гитары. И бабочки тоже не было.
Был у него зато список. Мелким почерком и на пяти страницах. Список людей, которым он делал добро, и как они ему за это отплатили.
Такой список хорошо почитать в постели, на сон грядущий, и если утром тебе хочется еще жить, значит, ты человек.
Ночью он бурно вдруг пропотел и тут же от этого проснулся.
Горела лампа.
Тень сидела на краю кровати.
Терпеливо ждала пробуждения.
– Всё, – сказала тень. – Теперь или никогда. Ты мне веришь?
– Верю, – сказал Алик, не задумываясь.
– Ты меня боишься, – огорчилась тень, – потому и веришь. Но разве можно всю жизнь бояться?
– Можно, – сказал Алик.
Это было время, когда уезжали в Польшу.
Тайком.
По фальшивым документам.
А оттуда через Средиземное море, опасным непролазным ходом.
– Я боюсь оставаться, – сказала тень. – Мне страшно. Надо использовать шанс.
– Когда камень падает на кувшин, – ответил на это Алик, – горе кувшину. Когда кувшин падает на камень, горе кувшину. Но оставаться все-таки привычнее.
И потушил лампу.
Больше он ее не видел, свою тень, и обходился уже так, без нее.
Иногда он подумывал на досуге, где же она теперь, в каких краях, чем занимается там, в апельсиновом мире, но с фантазией было туго, время не приспело для фантазий.
Алик работал "бокс", "полубокс", "польку" и отдельно еще "бритый бокс" для полковников запаса: по бокам голо, а наверху нашлепка.
Был еще "ежик", но это умели те, кто учился в двадцатые годы: "ежик" идет сзади машинкой.
Было еще "каре", долгий "ежик", как у императора Вильгельма: сзади ножницы и гребенка, но это умел один только Сапожков.
Один на всю Москву.
– Жизнь – великая забавница, – говаривал Сапожков. – Нервные умирают иначе, как другие. Триппер – в случае неизлечения деньги возвращаются обратно...
Радио в парикмахерской орало полную смену, но Сапожков его не слышал. Сапожков сам был радио. Сам для себя.
– Экипажная фабрика – Арбатские. Доктор Фриденсон – психотерапия привычного пьянства. "Эдуард" – фабрика орденов, знаков и жетонов. А. Ф. Макарычев – склад ветчины...
Степан Евграфович Сапожков подкатывался неслышно, на полусогнутых, как обут в валенки, воздушно порхал над головой клиента, пахучий и свежеумытый, брезгливо косился на неряшливых мастеров. Стряхивал невидный волосок, провожал до двери, привычно опускал в карман благодарственную мзду. "Приходите к нам по восемь раз на пятидневке". У него были постоянные клиенты. У него была очередь, когда никого не было к другим. У него были воспоминания. Парикмахерская "Алексис". Парикмахерская "Базиль". "Жорж". "Мишель". "Франсуа и Александр". В войну не было одеколона – весь выпили, а у Сапожкова, для постоянных книентов, хоть залейся: "Шипр", "Красная Москва", "Магнолия" – "Ландыш". Чирикал ножницами, дирижировал гребенками, обласкивал пахучими салфетками, разговаривал исключительно сам с собой.
– Мыло молодости "Рояль-Бодло". Одеколон цикламен "Лила-Флери". Пудра "Белоснежка" высшего достоинства: остерегаться подделок. Борно-тимоловое мыло против излишней потливости. Требования господ иногородних исполняются скоро и аккуратно...
Степан Евграфович Сапожков, волосочес-причесник: Алик Сорокер ему завидовал.
А за стеной у Алика шевелился по ночам Колобков – профессионал-перлюстратор, что жизнь прокорпел над чужими письмами, зрение потерял на ответственной работе, разбирая хитрые почерки: линзы – минус пятнадцать. Широченные штаны. Наглухо зашпиленный плащ. Белые, простоквашные глаза. Шляпа для пугала. "Люблю! – кричал во сне, лягая ногой жену. – Ждите! – просил. – Заочно крепко целую! – уверял. – Встречайте, привет всем!" А то вдруг журчать начинал спросонья, в темноте, от ежедневных служебных упражнений и замусоренной эпистолярной памяти: "Здравствуйте, Маша, Лена, Марья Авдотьевна, чада с домочадцами! Во первых строках моего письма... чего и вам желаю..."
Алик Сорокер побаивался Колобкова безо всякой на то причины, хотя и был ручной, плюшевый, согласный на всё, и не держал за собой особой вины.
Ведь он даже не отбрасывал тени!
По вечерам за стеной разучивали гаммы. На трофейном аккордеоне. Это перлюстратор Колобков изо всех сил тянулся к мировой культуре и за уши тянул сына Сашу.
Аккордеон был огромен. Как хороший несгораемый шкаф. Его привязывали к Саше ремнями, с узлами на спине, и не снимали, пока тот не сыграет урок. Саша разбегался по длинному коридору и стукал аккордеоном о стенку. Болели ребра. Перехватывало дыхание. Отдавалось в голове. А он, проклятый, не ломался.