Не так скажет, да так сделает.

Сын Вова вырос тихим, задумчивым, для окружения странным – и не скажешь в кого.

В метро, в первом вагоне, через процарапанное матовое стекло глядел неотрывно вперед, как набегали в полутьме рельсы, жгуты по стенам, редкие фонари, и как наплывала очередная станция – светлым мраморным пятнышком в конце туннеля.

Сын Вова вырос, уехал первым, как в темный туннель, и писал оттуда редкие письма.

"Тремп", "узи", "фалафель" – трудно понять.

– Поехали, Ваня, – сказала Анна Семеновна. – Разберемся на месте.

– Как скажешь, Анечка.

На парткоме рты разинули от потрясения:

– Ваня! Да ты что?! Рехнулся? Иди проспись! Вот тебе твое заявление, и чтобы не вспоминал больше.

Он встал со стула, коротконого-устойчивый, но на пороге замешкался:

– Как Анечка скажет...

Ваня у Анечки умер, пока ждали разрешения на выезд.

Ваню сожгли в крематории. Пепел ссыпали в вазу. Вазу поставили в шкафу, на полку со шляпами. И Анечка осталась одна.

Сын Вова писал теперь совсем редко и подписывался почему-то – Зеэв.

"Браха", "тфила", "мезуза" – понять невозможно.

Зеэв Рыбкин.

– Ничего, – говорила Анна Семеновна в сторону шкафа. – Приедем – разберемся.

"Как скажешь, Анечка" помалкивал посреди шляп.

– Ишь, сколько чемоданов накопила! – сказала соседка напоследок. – Крадут себе да вывозят, вывозят себе да крадут, а ты тут бедней из-за всяких!

– Ваня, ты ее не слушай...

На таможне была проверка.

Вазу решили проверить на таможне, не вывозит ли тайком брильянты, которых у нее сроду не было.

Анечка поставила вазу на движущуюся ленту. Ваза уползла внутрь, чтобы просветиться на экране содержимым. Анечка закрыла глаза. Ваза выползла по ту уже сторону. Можно ехать в туннель.

Сын встречал в аэропорту.

Зеэв Рыбкин.

Хасид.

В черной шляпе, в черном костюме, в черных башмаках.

– Вова, – сказала ему, – это траур по папе?

– Это траур по Храму, – ответил Вова. – Который разрушили гои двадцать веков назад.

И они поехали в Иерусалим.

Это оказался и не город вовсе.

Богом надышанное пространство.

Ему и люди не нужны, и дома с машинами, и время текучее: разрушь всё – Иерусалим останется.

Понять этого нельзя – только притронуться: мурашами по спине.

В Иерусалиме Хана зашевелилась тут же, чтобы надышать заново отведенное ей пространство.

Картиночки по стенам.

Книги по полкам.

Цветочек в углу.

То, прежнее, ухоженное пространство осталось позади.

Надышано было за жизнь – не вобьешь больше.

Как писали в хрониках: "Дружина вбивала полки в город"...

Интеллигентная Хана знала про те хроники, историю той страны с ее стариной – профессионально, не как-нибудь, но не знала страну эту.

Пришелец.

Представитель вымирающей народности.

Русско-русско-русско-русская еврейка.

Как северо-северо-северо-северо-восток.

– Чудно, Ваня, – говорила ему на могиле. – Вот бы и ты поглядел.

"Как скажешь, Анечка" молчал под плитой.

Ему бы теперь могилу, травой обросшую.

Ему бы сирень гроздьями над крестом.

Ему бы – 'Твой есмь аз, спаси мя…"

Буквы "ы" нет в здешнем алфавите.

"Б" и "в" – одна буква.

"Иван Ривкин" – выбито на иврите.

И камушки на плите с поминания...

Возле Иерусалима, в магазине всяких разностей, хозяйничал за прилавком Куракин, старик Куракин, из тех самых Куракиных, что хоронились от времени в ее прежних архивах.

– Петербург знаешь? – спросил на иврите Куракин-сын.

– Знаю, – сказала Хана, специалист по источникам.

– У нас там имущество.

– Да что ты!

А сама припомнила не без трудности:

– Курака. Он же Куракин. Князья Куракины пошли с шестнадцатого века от князя Андрея Васильевича Патрикеева...

Когда-то она гордилась тем, что не умеет готовить.

Для интеллигентной женщины это простительно.

– Ваня, попьем молочка, что ли?

– Как скажешь, Анечка.

Но на старости опростилась, отрастила брюшко с подбородком, стала жалеть упущенные по глупости возможности.

– Что я готовила? Чем я его кормила? Как он терпел, царствие ему небесное?

Но кормить уже некого.

Хасид Вова не обедает у мамы.

Мама не соблюдает кошер.

Вова учится в иешиве, подает надежды, и пейсы у Вовы такой длины, какие видела Хана только в архивах, на старых литографиях, когда занималась девятнадцатым веком.

Скоро уже.

Совсем близко.

Раввин Зеэв Рыбкин.

У Зеэва жена беременна, детей – пятеро, кошерная в доме пища.

Внуки – все пятеро – в гостях у бабушки не обедают, разве что печенье из особого магазина да воду из стеклянной посуды, и русского совсем не понимают.

Для кого же тогда Курочка-Ряба, "Сорока-ворона кашу варила", "Ехали медведи на велосипеде"?..

– Бабушка, – говорят внуки на иврите, – почему ты ничего не знаешь, бабушка? Ни браху, ни тфилу, ни кидуш шабат...

Город внизу – чашей.

Город в ладонях Божьих.

Белый. К вечеру розовый. К ночи прозрачный. Без начала – вечный. Без конца – разный. Без забот – добрый. Без причин – грозный.

Хане на утешение.

Ходят по улицам люди со старых литографий.

Стоят синагоги, лепятся монастыри по склонам с тех же литографий.

И названия вокруг такие – Вифлеем, Сион, Гефсимания: Анечка жмурится от волнения, будто сама попала в литографию, у Анечки с этого перебои сердца.

– Я не люблю, когда плачут, – говорит Хана вечером, на лавочке, на автобусной остановке. – Люблю, когда смеются. Я нахожу среди людей разных героев из книг. Вот я нашла тут Пьера Безухова: он теперь в доме для престарелых.

А Фрида в ответ, чтобы поддержать разговор:

– Он говорит: авокадо-то повкуснее. А я: картошка-то попривычнее.

И подкатывает автобус.

Открываются двери.

Выходит мужчина – не Рыбкин-Абарбарчук.

– Здравствуйте, Хана Семеновна.

Седой. Благообразный. Не в меру представительный.

Алик Сорокер. Интересный мужчина. Вдовец, пенсионер и ловелас.

Алик за Ханой ухаживает.

– От сына еду, – говорит Алик. – Из Тель-Авива. Хорошо устроился. Много зарабатывает. Свой зубоврачебный кабинет. А люстра в квартире, как в Большом театре.

– Вы были в Большом? – спрашивает Хана.

Пауза.

– Как в Малом, – говорит Алик.

Фрида тут же зевает – довольно натурально – и уходит домой, чтобы не мешать молодым. А Алик подкатывается под бочок к интересной соседке и рассказывает в который уж раз, как спьяна упал однажды на Крымском мосту, седой и благообразный, а вокруг суетились прохожие и причитали: "Профессору плохо! Профессору плохо!.." Ему лестно.

– Охо-хо… – говорит Хана, специалист по источникам. – Он учтивым разговором нежну грудь мою встрелил.

И идет спать.

По телевизору показывают сентиментальную бодягу на невозможном европейском языке, и Хана смотрит через силу, до самого конца. Языков Хана не знает и домысливает вовсю. Целуются – любовь. Стреляют – вражда. Бегут – погоня. Получается еще глупее.

– Дурацкий фильм, – бормочет Хана. – Одни дурацкие дураки смотрят такие фильмы. И балбесские балбесы. И болванские болваны.

А потом сидит в постели, грустная, поникшая, несчастная, вздыхает неслышно:

– Что-то я давно посуду не била...

Посуду бить – к счастью.

А за стеной у Ханы инженер Макарон ловит по транзистору Би-Би-Си и "Голос Америки". Инженер Макарон привык за жизнь – трудно отвыкать.

А за другой стеной Алик Сорокер слушает станцию "Маяк", прогноз погоды на завтра: тоже привык за жизнь.

А за спиной у Ханы – Россия, за темным туннелем, близкая прошлым и далекая настоящим, и вести оттуда неясные, и слухи невозможные, и вываливаются порой из туннеля нежданные пришельцы с детьми, пуганые, растрепанные, и слово одно у всех – Афганистан...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: