— Я открою на вас огнетушитель, — сказала она.
— Мне тебя жалко, — искренне продолжал Илья Захарыч, прижав пальцы к губам и делая Сашке знак, чтобы он говорил потише. — После Рачка люди тебя сожрут всухомятку… Ты ж Рачок номер два. Народ по правде соскучился, народ теперь на всякую ложь зубы навострил… Гам! И конец тебе. А ты молодой.
Илья Захарыч даже поскрипел зубами. Сашка страдальчески поерзал на стуле.
— А я тебя от людей защитить не могу, — прибавил Горбов. — Демократия!
— Выходит, демократия — это плохо? — спросил Сашка и полез за новой сигаретой.
— Для тебя — да!
Утром какая-то птица под окном забулькала громко, будто набрала воды и прополаскивала горло перед тем как взять лучшую ноту в жизни.
Утром на улице появился первый горлан:
— Киря! Ты жених или не жених?
Утром ребром встал вопрос о свадьбе, поскольку гости даром просидели субботу, сегодня воскресенье, а завтра тяжелый день: каждому надо быть на своем месте.
Двор Кирюхи напротив Горбова, и Илья Захарыч слышал, как у калитки кричали:
— Он свадьбы гулять не будет… Он это… в кино сниматься будет. Ему интереснее!
— Или гулять с утра, пока не разъехались, или уезжать, не гулямши.
Кричали.
Философствовали.
Горбов вышел из дома, второпях надев на лысину соломенную шляпу вместо фуражки, но возвращаться не стал, подумав, что и то, глядя на погоду, сойдет.
Вы заметили: у кого лысина, тот уделяет особое внимание головному убору? Расческу выбросил, купил вторую шляпу. У нашего «преда» две шляпы и три картуза. Шляпа для парадного выезда (в ней мы «преда» никогда не видели, дома она не носится, до автобусной остановки путешествует в руках) и эта вот, соломка, на каждый день летом. Осенью и зимой — суконный картуз-работяга с клеенчатым козырьком, который можно мыть с мылом. (Налазишься по сейнерам, нахватаешься.) В район — картуз полотняный, как у всего актива, чтобы не выделяться. Это удобно, когда ругают. Смешался с массой, и все. А еще есть мореходная фуражка, которую Илья Захарыч надевает в двух случаях — по праздникам и всегда после выговора. Для солидности (дескать, помни все же, с кем говоришь) и как мобилизованный. Мы уж знаем — если в будний день на горбовской голове мореходка, значит, готово. И всем нам немного неловко и хочется быть внимательнее к нему, потому что выговоры он носит за нас, как наш избранник.
Есть еще новая панамка для отпуска, жена купила, но она не в счет. Панамка есть, а отпуска не было.
— Я и так живу на курорте, — смеется Горбов. Хлопнув по своей соломке ладонью в самую макушку.
Горбов хотел прошмыгнуть к причалу задворками. Его волновало, пришел ли Сашка сниматься в кино, мучило, что будет со всеми лучшими людьми Аю, на которых ляжет тень подозрения, с добрым именем нашего колхоза, куда недаром направили киношников, но где явно отстает политико-воспитательная работа. Что так, то так…
Перебравшись через плетень в конце своего двора, он попал во двор Алены, а там, перед калиткой, прыгали мальчишки и пели:
Пожалуйста, тоже ведь — ходили в детский сад, построенный на колхозные средства, и росли не как трава, а под руководством образованной воспитательницы.
— Я вам!
Из окна на улицу, перед ногами мальчишек, шлепнулось с ведро воды, не меньше… Мальчишки загоготали, отбежали и запели подальше и погромче свое «тили-тили». Горбов прокрался вдоль забора почти до калитки, когда в спину ему попало жалостливое слово:
— Председатель.
Это мать Алены, она такая жалостливая, тихая, работай в Аю церковь, ей бы со свечой стоять, мухи не обидит, но сама пристанет хуже мухи.
— Председатель, пожалей ты нас. Есть у тебя сердце? Второй день пироги сохнут, гусей резать, не резать — никто не говорит. Вчера свадьбу отменили, на сегодня никакого указания, а перед гостями потом кому — мне краснеть? Это ж надо!.. Восемнадцать лет дочь растили, а замуж выдать… Подожди! Где такой закон? У людей как у людей. Турки и те свадьбу две недели играют, а тут все есть — и гуси, и гости, а играть нельзя. Часа нет. Это ж надо!
— Откуда ты знаешь про турков?
Они уже шли по улице, и Горбов, убыстряя шаг, спрашивал на ходу.
— От верблюда я знаю, — отвечала мать Алены, женщина такая же мелкая, как дочь, и юркая, только голоса никогда не повышавшая. — До войны в соседях татары жили. Они как турки. Выдавали дочь замуж — десять лет деньги копили, уж тут как ни старайся, сколько народу ни зови, а меньше чем в две недели, хоть лопни, не прогуляешь. Им можно, а нам нельзя? Я вишневочку настояла.
— Пей на здоровье.
— Да разве я для себя? Хочешь попробовать?
— Некогда мне.
— А гостю есть когда? Гость у нас занятой, не тунеядец. Наполовину приезжий. Гуси в загородке сидят. Резать, не резать?
Перепрыгивая в лад с Ильей Захарычем через бороздки от осенних дождевых ручьев, которыми изрыты наши улицы, мать Алены и в беседе суетливо запрыгала с мысли на мысль, пытаясь добиться своего.
— Чего ты от меня хочешь? — спросил Горбов.
— Я хочу положительного результата. Резать?
— Пусть побегают. Сейчас самое важное — кино.
— А к нам никакого внимания?
— На внимание тоже существует длинная очередь.
— Для человека самое важное — свадьба, — вразумительно сказала мать Алены.
— Наплевать вам всем на колхоз.
— А гости без свадьбы, без гулянки разъедутся, хорошо про нас скажут? Ну? Еще больше будут смеяться.
Он на миг приостановился, и, выбрав момент, она забежала вперед и встала перед ним, высоко задрав голову.
— Жизнь наша все лучше и лучше, — сказала она застенчиво, — а ты, Илья Захарович, все хуже и хуже.
От обиды Горбов даже улыбнулся.
— Ну режь! — крикнул он, подставив грудь, словно предлагал себя вместо гуся. — Режь!
— Легко сказать, — пожаловалась она, печально глядя на Илью Захарыча, который вертел соломенную шляпу на лысине. — Девка наша тоже ума лишилась. Требует от Кири — сначала снимайся. Еще и меня просит: «Пусть он снимется, мама. Что вам, жалко? И Горбов, говорит, ему велел». Ничего больше не хочет. «Не снимется, говорит, я и за стол не сяду». Кино… Гордыня ее заела. Это ж надо!
— А Киря?
— Рукой махнул. Подчиняется. Дружки его с утра на берегу сидят. Какая же без них свадьба?
— Это ж надо, — под влиянием спутницы, ее словами удивился Горбов. — Алена — такой сморчок, а Кирю с головой проглотила.
— Девушка как девушка, — защитила Алену мать. — Не хуже других. Скромница, это вы ей отбили памороки.
— Кто — мы? — вспомнив Сашку, заорал Горбов, привыкший, что его все Аю называло на «ты», попросту.
— Ты со своими киноаппараторами, — пояснила женщина, без смущения переиначив слово.
— «Ты, ты»! — наступая на собеседницу, как грузовик на цыпленка, повторил Горбов. — Для вас же стараешься!
— А ты не старайся, — безбоязненно успокоила его женщина. — Тебе легче, и нам лучше.
— С дороги! — крикнул Горбов, понимая, что не сможет остановиться.
— Отмени съемку. Пожалей молодых.
— Сейчас прямо и отменю, — с издевкой пообещал Горбов. — Нет, теперь вы хоть все подряд встаньте под венец, а съемки не отменю.
— Души в тебе нет, — смиренно вздохнула мать Алены. — Напишу я на тебя в стенгазету.
И когда он обошел ее, слегка отодвинув рукой, случилось невероятное, она оглянулась и первый раз за всю свою немаленькую жизнь крикнула:
— Дождешься!
Он стерпел, опять прихлопнув шляпу на макушке.
Ему было всего важней увидеть сейчас на причале Сашку Таранца в полной готовности соответствовать моменту, который тоже требовалось стерпеть и пережить для спасения молодого бригадира и чести колхоза. Он так нервничал и так спешил, что задохнулся, остановился на ступенчатой улице, сбегающей к морю, и сказал вслух: