— Капитан из заслона назвал Сашу храбрым парнем.

— Давай больше не думать о Белке худо.

— Я и не думаю.

Мы встали. И Эдька непоследовательно, как всегда, спросил меня:

— У тебя были бабы? Вообще… Когда-нибудь…

— Конечно, — соврал я. — А у тебя?

— Нет. Все, что я рассказывал, — вранье. Врал.

— И я, Эдька!

Мы побрели к поляне, робея, что нам сейчас нагорит, если мы последние, хотя мы были совсем рядом. Над поляной мерцала одинокая искра. Белка сидел, привалясь спиной к колесу гаубицы, и курил. Настил травы сбоку пустовал.

— Вы один, товарищ сержант?

— Старшину Калинкин уложил в какой-то хате. Лушин на посту, на дороге.

— А остальные?

— Остальные? — улыбнулся Белка. — В увольнительной.

А в общем-то голос у него был не очень добрый, будто мы ему помешали. И руки — я заметил при вспышке окурка — были в масле. После бани… Значит, в который раз осматривал пушку, на ощупь искал, что же нас подвело, нельзя ли вернуть ее к жизни… Иногда они вместе со старшиной копались под ней…

— Мы сменим вас, — предложил я.

Белка докурил и ответил с небывалой откровенностью:

— Я боюсь их.

— Кого?

— Женщин. Как Якубович боялся пушки.

Это было разрешением, а то и приглашением к разговору. Помявшись, мы с Эдькой опустились на траву. Когда человек долго замкнут и молчалив, а потом вдруг заговорит, ему нельзя отвечать безразлично-пустячной фразой. И я сказал:

— Это странно… Удивительно!

— Что именно? — спросил Белка.

— Удивительно, как на военной службе все узнают? Старшина знает песню о себе. Ну, слышал… А вы — про Якубовича… Он ведь правда боялся пушки. Откуда вы знаете?

— Якубович и коня боялся, но, конечно, меньше, чем пушки… Все это на глазах, а не в некотором царстве… Ничего удивительного, — устало сказал Белка и обнял свои колени. — Командир думает о бойцах. С кем ему придется быть на войне? Выбирать не приходится. Остается каждому найти место… Странно это, может быть. В ваших юных головах кто мы, каждый день орущие: «Смирно! Левое плечо вперед!» Чурбаки. И вдруг чурбаки думают. Это странно.

— Мы юные, а вы? — воскликнул Эдька. — Сержант!

Он был года на два старше нас, а то и меньше. Но, может быть, способность думать и создает возраст? Неспособные порхают до старости… Белка не ответил, попросил:

— Вы лучше сыграйте, Музырь. Я слышал, как вы играли.

— Сейчас?

— И раньше. Играли, пели.

— Ну, еще и пел!

— Мне тоже было совестно за вас, когда вы козлом скакали вокруг жены майора Влоха… А музыкант вы, как у нас в деревне говорят, с богом в сердце…

— Правда?

— Вы сидели с друзьями на сцене, за занавесом, а я слушал из зала.

— Поднялись бы на сцену!

— Зачем? Мне слышно было.

Эдька вынул гармошку, сдул с нее табачинки, которые всегда водятся в карманах, и, отдышавшись, будто ему сдавило горло, заиграл. И пока гудели голосами крохотного органа трубочки нехитрого музыкального инструмента, спрятанного под пальцами Эдьки, и все застыло вокруг — и деревья, и звезды над нами, в неподвижной тишине, чтобы, казалось, мы могли лучше слушать эти живые звуки, — я думал о сержанте.

Почему это Белка боится женщин? Мне впервые открылось в нем такое. «Где остальные?» А он ответил с веселой серьезностью: «В увольнительной». И в том, что он пошутил, тоже было не от того Белки, к которому мы привыкли, и он слушал Эдькину игру сейчас, и все знал про нас. А мы о нем ничего не знали. Боязнь женщин — это была, может быть, совсем не боязнь, не слабость, а сила, далекая от легкомыслия?

Белка был натурой единственного выбора. У него все — однажды и навсегда — дело, друзья. И любовь. Он боялся, что его обманут. А тогда как? Белка посмотрел на меня, словно помог ответить: «Убью». Но сказал он совсем другое слово, едва стихло что-то величаво-властное, сыгранное Эдькой:

— Хорошо…

— Опять был Бах, — доложил Эдька.

— Этого я не понимаю, — сказал сержант, — но музыка сильная.

— Я могу принести патефон! — раздался за моей спиной голос Сапрыкина, полный ликующего напора.

— И балалайку, Сапрыка! Право слово! — добавил Эдька по-лушински.

— Отбой, — скомандовал Белка.

С жердины встали Сапрыкин и Калинкин. Они явились во время концерта и присели на эту жердину, светло белеющую под луной, ту самую, где вечером я разговаривал с белой хусткой. «Розпытал бы об чем сперва!» Пришли они, видно, порознь и присели порознь, тихо и незаметно, потому что Белка слушал Баха на губной гармошке… Толя лег на траву, настеленную для сна, повернулся на бок и подтянул ноги. Он замер. Уснул сразу? Я лег рядом и подумал: еще и полночи нет, а прожиты безвозвратно какие-то часы, похожие на сон, необыкновенные, неожиданные, и от этого так обидно, что ли, что они промелькнули бесследно.

Впрочем, не так уж и бесследно. Я проснулся ночью. Луна вызрела, и круглые тени от мохнатых деревьев лежали на поляне пятнами, как стога. Мне показалось, что я услышал голоса. Сначала я ничего не понял, потом понял, что проснулся и что за дальней тенью действительно говорят. Долетел девичий шепот:

— А що браты з собою?

Бывает так, что в двух словах, помимо их смысла, услышишь какую-то окрылившую человека радость, и я услышал ее в этом шепоте, в этом вопросе. Потом я узнал Калинкина, такого решительного у бочки над углями и такого растерянного сейчас.

— А?

— Что брать? — повторила девушка.

— Ничего, — ответил Толя.

— Як?

— Нельзя тебе со мной. Мы забыли, что война…

Голос у него был виноватый, но полный бесповоротной решимости. Она долго не отвечала. Или я не слышал каких-то слов. Нет, вот донеслись…

— Когда б не война, я б тебе сказала: оставайся тут. Я не забыла… А ты забыл! Военный!

Она убито усмехнулась.

— Я рядовой.

— А мени не треба генерала!

— Нельзя! — повторил Толя с тем же бесповоротным отчаянием.

Теперь она молчала недолго:

— Сумасшедшая! Божевильна — как у нас говорят. Я ж полюбила тебя. Ось вин мий! И добрый! И хоробрый! Ничего не побоялся! Меня берет. Такого все життя ждала… Всю жизнь!

Она говорила и улыбалась, похоже, смеялась даже сквозь слезы.

— Галя!

— Думаешь, я прибежала спросить, что брать с собою? Та я за тобою босоногою пиду. Без ничого!

— Галя!

Она помолчала и обронила:

— Эх, ты!..

— Галя!

— Я и очей не закрывала. Думала, может, ты мени прыснывся биз сна? Дай сбегаю, проверю, посмотрю.

— Я некрасивый.

Теперь она разозлилась:

— Что мне красота? Я всегда смеялась над хлопцами, которые думали, что красивый — это все. Тьфу! Я думала, ты умный… Некрасивый! Жизнь не выставка.

— Ты ошиблась во мне.

— Полюбила раньше.

— Ну, знай, что ошиблась.

— Руки на себе накласты? — спросила она тихо.

— Подожди.

— Першого нимця?

— Галя!

Он ее успокаивал, чтобы она смирилась с тем, что было сильнее их, и для этого только повторял ее имя. А может быть, боялся, что она крикнет, перебудит всех? Но она убежала, похоже. Все затихло, совсем. Я вернулся на травяное ложе, и мне показалось, что ничего этого не было. На этой мысли я открыл глаза и до отказа втянул в себя воздух, захлебнувшись утренней свежестью. Сапрыкин запрягал коней, бормоча:

— Сам знаю, Мирон… Больно, а ты терпи…

Эдька, вернувшись из караула на дороге, где теперь никого не осталось, сутулился на жердине взъерошенной цаплей.

— Нельзя ли побыстрей, Сапрыка?!

— Побыстрей можно на пианине играть. А кони не игрушки.

Эдька, как всегда, хотел ухмыльнуться — не вышло, но все же он выдавил судорожную усмешку.

— Ты прав. Только пианина — среднего рода. Она — оно.

Сапрыкин сказал про свое:

— Бессловесные твари, а живые.

И Эдька про свое:

— А быстро, Сапрыка, это, между прочим, «престо». Слыхал?

— Нет.

— А помедленней, это уже называется «ленто», — выставлялся Эдька.

— Музырь! — оборвал его сержант. — Помогите Сапрыкину!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: