Тогда я прилег.

— Как тебя зовут? — спросил я шепотом.

Она долго не отвечала, и я уже подумал, что она спит — потому и не прогнала меня, но тут послышалось тоже тихое:

— Ольгою.

— Ты на меня, Ольга, не сердись, что я тебя на «ты» называю. Не сердишься?

— Не сержусь.

— А меня звать…

— Костей, — опередила она. — Я чула, як вас дружок называл.

Пока она говорила, я совсем примостился к ней, прижался всем телом, повернувшись на бок, чтобы быть еще ближе, и зашарил рукой по ее груди. Меня сразу ожгло. От дневного солнца ли, от жаркой ли крови грудь ее была словно бы раскаленной. Но, может быть, так померещилось мне, потому что я впервые прикасался своей рукой к женской груди. И пусть она была исхудалой, не упругой, она показалась мне божественной.

— Ольга, ты знаешь, чего я хочу.

— Еще б!

Сначала, когда она сказала «вас дружок называл», я тут же подумал, что тоже перейду на «вы», но теперь уже, не отдавая себе отчета и не испытывая укоров совести, продолжал по-прежнему, как начал:

— Знаешь!

Я почувствовал, как ее рука легла между нами и напряглась. Я попробовал отвести ее, но она была сильней моей. Она не поддавалась.

— Пусти! — сказал я настойчиво и нежно, как мог. — Ольга!

Приподнявшись, я взял ее за угловатые плечи и поцеловал, запомнив все морщинки на губах. Ей, наверно, еще не исполнилось тридцати, и морщинки были от солнца, от ветра, от воды…

— Ольга!

— Уйди, — выдохнула она.

Она оттолкнула меня и поправила на себе байковое одеяло, подтянула к голове, а я сошвырнул его подальше и снова впился в ее губы. И услышал, как пальцы ее разгребли мои волосы, утонули в них, как она сама прижала мою голову к себе. Сердце забилось с гулким эхом в ушах.

— Ну, отстань! — сказала она сейчас же. — Костя!.. Третьего дня у меня був шофер. Нечистый такой… Не тот, якый сегодня з вами кашу ив. Цей тоже був. В ночи.

Ну, конечно! Набивач и показал нам эту хату.

— А перед ним був кавказец, молодший лейтенант. Сурен. Всих убитых звав по ночам, во сне. А проснется, и опять мене мучить. Сам ледве живый, а мучае. Бачишь, мисяц, як человека дома немае, може, де на вийни, може, убытый да непохороненный де, а я вся в грехе. Всих жалию… Баба на дорози…

— Пожалей и меня, — неуклюже попросил я.

— Я тебя бильше всих жалею… Ты молоденький такый…

— У меня еще никого не было.

Она усмехнулась, но иначе, чем я, горько.

— Ну вот… А як воны та оставыли мени щось нехороше? Ну, мени по заслугам. А тоби навищо? Хто их знае… Не пущу!

Она умолкла, видимо сама поразившись, что сказала об этом так просто, и покачала головой из стороны в сторону. Я еще пытался уговорить ее торопливым шепотом:

— Всех убьют одинаково.

— Ни, тебя не убьют, — возразила она.

Я и сам не верил, что меня убьют. Зачем же я шел, зачем мы тянули гаубицу? Но сейчас мне хотелось с ней спорить, хотелось сердиться, смеяться над ее глупой уверенностью.

— Что я, лучше всех?

— Лучше.

— Ольга! — взмолился я в голос.

— Иды геть! — прошептала она, и это был конец.

Она меня больше не отталкивала, как парализованная, и этим остановила. Я отодвинулся. Мы помолчали, будто лежали поодиночке. Но ее рука вдруг нашла меня в темноте, толкнула, и Ольга проронила сквозь ласковый смешок:

— Ступай до сусид у погриб. Там дивчата…

— В погребе?

— От бомбежки.

И хотя она только что призналась мне в сплошном грехе, эта баба на дороге, она показалась мне святой мадонной. Я знал, что должен был поблагодарить ее, наверно, за любовь ко мне, но не сказал ни слова и не испытывал ничего, кроме злой досады, запавшей глубоко, глубоко, и какой-то безымянной тоски. Все желания во мне умерли, а тоска осталась. Я искал слова. Сил хватило на совсем сухой шепот:

— Слышишь, самолет? Вот сейчас… Я не заговоренный.

— Заговоренный.

Кажется, она плакала.

9

Из отдушины погреба, как дым из трубы, вылетала музыка. Да какая! Самый модный фокстрот моей школьной поры — «Рио-Рита», будто не второй месяц войны шел по земле и я стоял не в ночном дворе Первомайки, а под открытой форточкой того московского окна, за которым резвилась в фанты школьная вечеринка.

Я нащупал ногой каменные ступени в погреб.

Играл патефон. Над ним лучилась висячая лампа. Вокруг сидели девушки, накинув на плечи кофты — погреб и летом — погреб, а среди девиц, озорно и хищно сжав свои глазки, не обращая внимания на хрип полуразбитой мембраны, хороводил Сапрыкин. С краю, на притычке, кособочился Эдька.

— Едут, значит, в разные стороны, а сидят в одном вагоне, ну! — с криком рассказывал анекдот Сапрыкин. — Во техника!

Девушки согласно хохотали, покачиваясь, но в глазах их были страх и тревога.

— Я сейчас взорвусь, Сапрыка. Держи меня! — кисло выдавил Эдька и встряхнулся. — Костя! За мной? Извините!

Он схватил меня в охапку и развернул, не дав приглядеться к лицам. Мы выбрались из погреба, отошли и присели на жердину какой-то ограды. Иногда слышался с одной стороны слабый хрип «Рио-Риты», а с другой — как отдувался во сне Нейрон.

— Ты чего удрал? — спросил я.

— Надоело. Полчаса он рассказывал девчонкам о своем Мироне. Как он на каждое слово по-разному «реагировает». То машет хвостом, то лупит.

— Это любовь, Эдька.

— Я и говорю, — не понял Эдька. — Мы купаемся, а он давай стирать грязные рубахи. Для подкладок на потертости. Мирону.

— Забота, Эдька.

— О коне.

— Не только о коне, Эдька.

— Да я понимаю! Но и ты понимаешь, что все равно это убожество… Мирон и Сапрыка!

— А ты всюду с ним… Ну, в разведку. А в погреб чего поперся?

— А куда ж мне? Я ловлю себя на том, что и переживаю за него, а не за себя.

— А я смотрю на него, на Федора, и завидую. Мы умеем больше чувствовать и болтать, чем делать.

— Я еще умею играть, — ответил Эдька. — Такие дорогие минуты тратить на «Рио-Риту», когда у меня…

Он извлек из кармана губную гармошку, и в уши толкнулся тихий, густой звук, такой густой, что воздух казался уплотнившимся. Эдька дунул еще раза два просто так, прошелся от низких до высоких нот, перебрав клавиатуру. И заиграл. Это было что-то тревожное, даже грозное. Длинные звуки сменялись частыми напряженными переливами, все ускоряясь, забираясь до высоты, на которой перехватывало дыхание. И снова отступали. Это было как воспоминание обо всех потерях, о гордости, которую тоже хотелось вернуть.

— Бах… Токката и фуга ре минор, — опустив руку с губной гармошкой, сказал Эдька и помолчал. — В память об Александре.

Сразу, как ветром, пронесло перед глазами всю сегодняшнюю дорогу до поворота в Новые Козы, где остался невысокий холм из пыли, где валялся в пыли огрызок моего карандаша…

— Понимаешь, не верится… Вот уже и место это далеко, а не верится! Кажется, сейчас придем, а он возле пушки… Сидит и пускает дым колечками… Так мы и не сказали друг другу доброго слова после той схватки…

— Отцепись! — попросил я, потому что Эдька, засунув гармошку в карман, больно вкогтился в мое плечо обеими руками. — Эдька, отцепись!

— Помнишь, как Саша распекал меня на старой границе? За листовку. Я ее действительно прочел. Знаешь где? В пшенице. Посидел на корточках, смотрю: белеет, подобрал и обрадовался. Спасибо фюреру. Сейчас не очень-то напасешься бумаги, а у меня — живот. Слушай, не может быть брюшняк? На войне всегда бывает тиф. Как глупо вдруг заболеть и просто так умереть на войне. Как дома.

— Брюшняк — температура, мокрый лоб!

Эдька потрогал свой лоб.

— Нет, элементарный понос! Слушай, ты заметил, как на войне, — он посидел молча и по-обезьяньи почесал ногу, сунув ладонь в сапог, до самой пятки, — ты заметил, как на войне все обнажилось? Будто сбросило одежды. И все смешалось… Храбрецы и трусы, Бах и понос, листовки и «Рио-Рита»… Жизнь стала голая. Все открыто! Ничего не спрячешь надолго. Ни плохого, ни хорошего. Я вот стал лучше думать о Белке… Он молодец, сам не обидел Сашу и никому не дал обидеть… Другой бы…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: