— А? — переспросил Марко, не улавливая слов.
— Орел не ловит мух! — вразумительно произнес поп, воспрянув духом, и закрыл в раздумье глаза.
— А-а, понятное дело! — согласился Марко, точно услышал нечто совершенно естественное, о чем нечего зря говорить, и мало-помалу стал двигаться к заветной цели — поповской кухне.
Поп надел пенсне с проволочным ушком на самый верх раздваивающегося на кончике носа и скосил строгие острые глаза в письмо. Он чувствовал себя самым последним, самым бесстыдным расточителем, и в глазах у него, помимо приличествующей сану строгости, светилось искреннее раскаяние.
— «Дорогой шпион»! Неплохое обращение, — ехидно осклабился поп уже в самом начале, но затем молча стал глотать тяжкие для восприятия слова Пипе со все нарастающим удивлением. Его брови, торчащие вверх, издевательски поползли еще выше, а выражение сжатых губ стало брезгливым, точно под носом была падаль, а не письмо.
— Браво! Чем дальше, тем лучше! — фыркнул поп. — Он мог бы потребовать самолет, линкор или собор святого Петра! Браво! — Но ответа не услышал. Огляделся, ища парня, углядел его в кухне, где тот неловко и робко примащивался возле стола, и закричал:
— Знаешь ты, что он требует?
— Ничего я не знаю. Знаю, чего я ищу! — отрезал Марко.
— А что вы сделали с этим несчастным? Бедняга, каково-то ему в лесу, среди волков! — запричитал поп, а в голосе у него слышались издевка и зловещее предчувствие. Но одна нотка в этом голосе была фальшивой: он знал, ничего плохого пленнику не сделали, даже больше, что ему ничего плохого и не сделают, и он словно жалел об этом, словно был разочарован «их» великодушием.
— Дал бы ты мне поесть и попить! — спокойно выразил свое постоянное желание Марко.
— Нет, вы только поглядите, какой скромный да почтительный! — снова вспылил поп, а на лице у него гримаса печали сменялась гримасой отвращения. — А знаешь ли ты, который час и где ты находишься, и я с тобой овец не пас!
— Если б ты со мной пас овец, я бы тебя не просил — знал бы, что у тебя ничего нет! Где было, там будет, где бродило, там и будет бродить! — ответил Марко врастяжку, не без удовольствия и даже со скромным наставлением, словно говоря: вот тебе то, чего ты добивался!
Поповская твердыня опять задрожала, теперь у самых основ. Перед этим бесчинством, перед воплощением тупости и безбожия, перед ядом змеи, перед олицетворением хладнокровного злодейства и свирепости, готовым убить из прихоти, из каприза, ради наслаждения, он был бессилен, как путник перед дикими зверями. В глазах Марко трепетала насмешка и застыла мольба о еде — поверх всего, как копоть на кастрюле, чернел неизбывный человеческий голод. Поп не мог не видеть этого. Добрые люди преданы проклятию милосердия, и для них бесполезна броня горького опыта, которой они пытаются защититься. Но поп не сдавался:
— А что будет, когда мы победим, дикарь несчастный? — завопил он.
— У меня станет больше, у тебя меньше! — воспрянув душой, весело откликнулся Марко, ударил себя в грудь и неловко дотронулся до попа, словно в детской считалке.
— Ох, ох… Боже мой! — устало начал поп, вознося благодарность богу за великий его дар — терпение. — Это Пипе, это исчадие ада, вас выучил, будь он проклят.
— Ты поп, он дьявол — как палец и ноготь!
— Ах! Прости его, господи! — болезненно застонал поп. С языка у него чуть не сорвались непотребные слова. И снова он отрекся, отказался, отступился — такой уж это был несдержанный, яростный характер — от великой божьей милости: терпения. Он стукнул себя кулаком в грудь, резко повернулся, точно его подкинуло, скуфейка на нем подпрыгнула, он опрометью кинулся в комнату и захлопнул дверь.
Марко это озадачило. Неужели поп оставил его с носом?
— Дашь ты мне поесть… или я сам возьму, а? — крикнул он и прислушался, так что лицо его напряглось, как у глухого, но из комнаты не доносилось ни звука.
— Видно, придется самому! — успокоенно вздохнул он и принялся отворять дверцы старого поповского буфета. Застоявшийся кислый запах ударил ему в нос.
ПИПЕ
В хлеву все спали, кроме Пипе, Чоле и Колоннелло.
Пипе летел на одном из своих бесчисленных ковров-самолетов, на крыльях безудержной врожденной фантазии, окутанный тогой ярмарочной пестроты — от маленьких иллюзий до сказочных видений.
В очаге догорал буковый пень, покрытый белым раскаленным инеем, сияния от него исходило все меньше, да и тепла тоже, словно они удалялись от одной звезды и сквозь леденящую тьму приближались к другой.
Часы пущены, игра началась. Может ли это упорное состязание шевельнуть колокольчик, отмечающий мизерную удачу, дабы приблизить заветный час — звон колокола победы? Захотят ли итальянцы теперь (в этой игре вокруг полковника) согласиться на обмен? Не много ли он просил? Захотят ли они отнестись по-человечески к своему старику, когда по-зверски обошлись с тысячами наших? При существующем положении вещей Колоннелло получит поддержку на своей земле: множество и наших, и чужих стариков было бы расстреляно за одного-единственного друга Муссолини. У Пипе, конечно, прекрасная карта, так что пусть противник раскошеливается, если хочет видеть Колоннелло живым и здоровым.
Дни приходят и уходят, пустые, смутные, слепые, кровавые, счастливые и несчастливые, на рубеже великих битв и великих свершений. Человек погибает, борется, ждет, поскольку он кузнец своей судьбы (приятно иногда что-то утверждать без особых доказательств), он может предвидеть и надеяться, потому-то ему и позволено изредка, самую малость, предаться мечтам — возле них он может погреться, пока жив и здоров, пока способен радоваться завтрашнему дню. Вот так. Будем живы, доживем! Ведь завтра — это сегодняшняя улыбка. Надейся. Не смей складывать руки, но и надрываться не надо, ты не осел. Посмотри на Пипе!
Кем был Пипе? Никем и ничем. К счастью, не было никого, кто бы о нем печалился (а может быть, и радовался за него, как знать), все давно отошли в лучший мир, а его бросили как зверька, чтобы жизнь стегала его кнутом, словно зверек был бешеный. И все его школы — от основной до диплома — в голове! Нужны доказательства? Вот они: первое — седой клок на щетинистой тыкве головы на тридцать шестом году бродяжничества по разным дорогам (без ремесла и дела, а ведь хлеб за брюхом не ходит); второе — язвительная неудержимая насмешливость, точно шпага лихого фехтовальщика Фербенкса-старшего, только у Пипе язык вместо шпаги, и это куда опаснее — разит наповал; третье — глаза, где цветут розы (с шипами!), откуда бьют лучи от преувеличенно гордых до преувеличенно убийственных; и в сочетании — это его жизнь. Когда он среди добрых людей, это — лукавство и истина. Редкий счастливец получает такое от судьбы (пока его не разгадают!), потому дар свой он должен старательно оберегать и хранить, если у него хватает ума и таланта развивать его своими поступками и поведением с людьми. Например: невзначай брошенные слова в какой-то момент соединяются в одно веское! (Порой можно и передохнуть, ведь как-никак, каждый имеет право на свое сокровенное, на свою маленькую тайну.) Человеку не дано делать то и так, что и как он хочет, жизнь сильнее, она как ветер — то чуть коснется ласково, то унесет безвозвратно, словно вихрь соломинку. И люди больше уважают тех, кто не открывает им душу: непознанное имеет свое обманчивое очарование.
Пипе любит себя, любит пусть скромное, но возвеличивание («щегольство и суета из единого гнезда»). Другие демонстрируют это открыто и шумно. Хотя, когда его возвеличивают открыто и шумно, ему это нравится. Как говорится — не бог весть какие расходы, а ободряюще действует на любого простака, почему же ему быть исключением? Но правда и то, что временами он думает о себе хуже, чем его самые заклятые враги, и именно тогда, когда смешит и смеется сам. Следовательно, в основе его воодушевления лежит малодушие, как у того пусть самого маленького исчадия ада. Может ли человек всегда сохранять внутреннее равновесие? Не лишит ли его это равновесие человечности, и вообще, существенны ли подобные размышления для мира? Куда лучше одним махом избавиться от них, как он выбрался из лабиринта размышлений о боге, о женщинах, о поисках места под солнцем!