Конечно, можно сказать, что он был ничем и станет всем! (Если забыть о скромности!) Конечно, он мастер на все руки. В карточной игре ему нет равных. Он идет по жизни с шутками и прибаутками, знает все, не зная ничего! (Нужно иметь отвагу это признать!) Он не шел (когда случалось) на патетические компромиссы, не поддавался неоправданной растерянности! (Все и рассчитано и естественно.) А в общем-то каждый по-своему полезен и все необходимо в какой-то определенный момент. Самый ничтожный человек, и тот может принести пользу. Каким образом? Просто самой своей ничтожностью, которая всегда вызывает мятеж и кипение. И презрение достойно обожания, если оно искреннее, а обожание — презрения, если оно неискреннее.

А Марко у попа, известное дело, — ест! Такого прожорливого существа не найти даже в Китовом море. Поп все толстеет, как и все его родичи по нисходящей (правой) линии, — и не столько из-за плохого пищеварения, как они утверждают, или от склонности к подкожному отложению жира, сколько из-за лицемерия! Вот придут семь (или девять!) голодных лет, тогда приверженцы голодания потолстеют (неплохо бы вписать это в Библию). «А разве для тебя это не важно, Пипе?» — «Нет, не важно! Я не голоден — я за день достаточно наговорился!» — «Однако эта мудрость, записанная в Библии, не так уж далека от истины — ведь тебе приносят лучшие куски». — «Прости меня, но только тогда, когда и у других есть кусок, и, в конце концов, кому до этого дело? Ведь я не скотина, и голод не будет длиться вечно, к тому же, если повезет, и нам скоро выпадет большая удача. Я говорю, если выгорит дело с полковником!» — «Тогда, после экскурса в прошлое, чего ты не любишь, разберемся, в чем все-таки дело?» — «Дело во вращении земли»! (Не обязательно всегда говорить просто понятными или просто непонятными словами!) Конечно, во «вращении земли»! Только каждый человек каждый день должен хоть чуточку ее подтолкнуть. (Хорошо, если бы толкал каждый пятый!) И пусть толкают всякий ее клочок, и тогда все люди на ней окажутся на лучшем месте. (И займет это совсем мало времени — мгновение.) Толкая, творения приближаются к лучшему месту (хотя некоторые и отдаляются от него), главное — начало, ведь вопрос не только в том, быть или не быть, и не всегда будут задаваться вопросами, как и каким образом ее толкают. (Пусть это будет лягание лошади, прикосновение стрекозы, даже сложенные на груди руки, все равно, и первое, и второе, и третье вместе продвинут дело!) Не надо ждать, как до сих пор, пока начнут цвести одни розы, и мало-помалу каждый станет чище (это не сразу, так прорастает зерно без солнца), и он, по своей воле, однажды передвинется на лучшее место, и завтра, ну послезавтра (осторожность никогда не мешает), станет больше человеком, чем был вчера и позавчера, если, конечно, при этом движении (и отталкивании — сила силу не ломит, ты по гвоздю, а гвоздь в доску!) не потеряешь голову или память, не упьешься славой или вином и не пошлешь все к чертовой матери! (Но это существенно только для единиц, ведь все разом не могут потерять голову, и сохранившийся росток не погибнет, он всегда будет готов выстоять и взойти, даже после «судного дня».) Человек не может вечно угождать людишкам, от которых зависит, он обязан думать о будущем.

Тогда уже не будет отдыха, мы не дети (хотя и рады детям), разве что изредка (чтобы стимулировать труд — ведь человеку недолго и заболеть — и чтобы поощрить отличившихся, может, и для некоторых других, пока еще неясных целей). Именно тогда, в ту светлую пору, пробудится счастье. Оно придет и расцветет в свой единственный час! (А не так, как теперь, когда он «прикупил» четвертого короля, червового, а у противника на руках «пять досок» вместо приличной карты, и все карты на столе биты; и рухнул карточный домик — исчезли все междоусобицы, спало внутреннее напряжение и осталась ерунда, мелочи, мурашки по телу, и нужно глубоким, очищающим выдохом остудить сердце, снять сильный спазм, словно на смертном одре. Страсти незаметно, с улыбкой умирают бесконечное число раз, и всегда заново, с улыбкой рождаются, горячие и уверенные в себе, а перед смертью остается самая твердая вера — в загробную любовь.)

«И все-таки лучше тебе, Пипе, сейчас поспать; война — это самое подходящее время для познания большого и бесконечно малого, но сейчас надо хоть немного восстановить свои силы. Ты же сам говоришь: при движении Земли и тебе необходим какой-то комфорт!»

Пипе оглядел сумрачный хлев — языки пламени на головешках угасли, огромные тени успокоились и висели, как сохнущие кожи, по балкам и стенам.

Партизаны лежали вокруг огня, на охапках прелой соломы, прижавшись друг к другу спинами, как вяленая рыба, укрывшись кто курткой, кто плащ-палаткой, а кто и просто обняв себя самого за плечи. Дышали тихо, вздымаясь, словно летели в детских недосмотренных снах, оборванных и исковерканных. У одних оружие словно приросло к костям, другие прижимали его к себе сведенными пальцами, будто куклу, которую защищают и которой защищаются от новых незваных и опустошительных снов.

Жар, подымавшийся к каменной кровле, отдавал стираным бельем и сушеными фигами, как в канун праздника. Пипе наслаждался этим запахом. Вонь прелой соломы и пропитанных потом завшивленных курток почему-то напоминала ему запах коптящегося мяса, аромат черногорских лесов, ключевой воды, вольного воздуха, и хлев показался чистым и светлым.

Чоле нервничал. Колунелу сколотили деревянную постель, как и Пипе, из развалившихся ясель, а Чоле лежит на земляном полу, в углу, в стороне от других. Он нервничает, глаза у него горят, и не столько от бессонницы, сколько от кипящей внутри злости и досады, она нет-нет да и сверкнет, как нож по яблоку. Правду сказать, на душе у него скребло: его затирали, им пренебрегали, а он уже считал, что наперед определил свое место, правильно разобрался в том, что имеет, что ему по душе и что должно ему принадлежать. Тут он перехватил быстрый взгляд Пипе.

— Надо бы и здесь поставить часового, — озабоченно шепнул он, поняв, что Пипе не спит.

Пипе бросил со своего высокого ложа косой полусонный взгляд на вечно бодрствующего адъютанта и спросил:

— Зачем?

Чоле кивнул на полковника.

— А вот схватит автомат, пока мы спим, и всех нас до единого — тра-та-та-та, к дьяволу!

Движения у Чоле скованны, он свернулся в клубок и словно боится пошевелиться, чтобы не разбудить товарищей.

Пипе только взглянул на него и закрыл глаза. Голос Чоле странно глухой, хоть и несколько выше обычного, и прерывается, словно его схватили за глотку, а это значило, что он подбирается к чему-то, как кошка к мыши.

— Вижу, не доверяешь ты ему… — уже сквозь сон, с трудом открывая рот, произнес Пипе.

— Доверять? Фашисту? — поднял брови рассвирепевший Чоле и свел их, мрачно и зло. — Он тебя не околдовал ли?

Пипе насмешливо прищурился, добродушно и наставительно сказал:

— Скорей я его околдовал, Чоле. Мы его околдовали, Чоле. Вот как ты должен на это смотреть. И на все вокруг, Чоле. Понимаешь?

— Я и о тебе подумываю, Пипе! Куда это тебя заведет? — Чоле продолжал обиженно хмуриться: и в глазах его не было уверенности, в них звучала фальшивая озабоченность, если не сказать притворство, и стремление как-то выйти из положения.

— Хорошо, что ты заботишься обо мне, это хорошо. Но скажи откровенно, считай, я тебе вроде исповедника: не подумываешь ли ты и о сапогах, а? — Приподнявшись на локте, Пипе всматривался в него со своего ложа и качал головой. — Правду скажи! Я никому не выдам!

Чоле не выдержал его пронизывающего взгляда.

— Да… я… вот что… — забормотал он и поник головой, покаянно и смиренно, хотя и не без расчета: за признание полнаказания, а там и все скостят. — Отчитываешь меня, как по-писаному. Теперь я верю, что ты его околдовал. Ты сильнее его, сильнее.

Пипе опустил голову на прикрытое платком твердое изголовье — мешок с опилками. Правда, мы сильнее, но что о том толковать, это всем известно и понятно. На мгновение он ощутил и себя очень сильным, но тут же подавил это чувство: человек может сознавать себя сильным, если видит силу другого, а Чоле ягненок, его приходится гладить по голове, когда время от времени он начинает беспомощно блеять.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: