Катарина потом рассказывала, что у нее сложилось впечатление, будто он работал со страстью, хотя шептал, что делает не то, что хочет. На пятый день он ходил по квартире. «Часто поглядывал на меня, улыбался, но мне казалось, что он не осознавал себя», — рассказывала она.
Я думаю, именно тогда началось стремительное опустошение его души и тела.
В начале декабря он тайком ушел из квартиры Катарины. Вернулся в свою мансарду. Позвал меня.
Встретившись, я едва узнал его. Лицо его было землистым.
Рукописи у него уже не было. Я заклинал его сказать, что он сделал со «Словарем». Он улыбался и молчал.
Никто никогда не увидит итога жизни Теодора. Только богу известно, унесла ли рукопись вода, сгорела ли она или пропала на какой-нибудь свалке. Даже Катарина не знала, где рукопись. Она не знала, взял ли он ее с собой, когда украдкой уходил из дому, или сжег в изразцовой печке, но в ее квартире он, совершенно точно, рукописи не оставлял. Никто не прочтет книгу Теодора, потому что ее нет. Этот факт соответствует желанию моего приятеля и подтверждает его — он писал книгу для себя и унес ее с собой в могилу. Может, за те две недели, что Теодор пробыл у своей приятельницы Катарины, он собрал листки и завершил работу над книгой, а уж потом уничтожил. Я думаю так, потому что Теодор мог уничтожить только то, что уже готово, что он осилил. Возможно, именно поэтому он и уничтожил свою книгу. Это навсегда останется тайной. Напрасно я попытался хоть что-нибудь узнать о судьбе рукописи.
Теодор, подавленный, сидел на полу. Что-то бормотал. И тут же замолкал. Он таял и усыхал, словно умирающий. Я ужаснулся — волосы седели буквально на глазах. («Созревает, чтобы умереть», — вспомнились мне сказанные им когда-то слова.) Я позвал врача. Но врач после беглого осмотра сказал, что, мол, похоже, он тронулся и больница ему не нужна.
В Теодора навсегда вселился демон гармонии, который так преследовал его.
По сей день не могу забыть выражение его глаз. Они не смотрели на предметы, а были как бы обращены внутрь, в некую только ему ведомую бездну. И были готовы к покою и сну, длящемуся тысячелетия.
В моем повествовании все неожиданно. Рассказывая, я сам для себя открываю забытое.
Я пытался вернуть Теодора людям. Но он все глубже погружался в себя.
Я показывал его одному, другому, третьему врачу. Все только руками разводили. Пожимали плечами и предлагали положить в больницу. Но я не хотел оставлять его.
Скитания от врача к врачу, из больницы в больницу продолжались до конца декабря.
Теодор таял. С каждым днем его волосы и борода становились белее, пока не поседели окончательно. Он чах изо дня в день, умиротворенный, безмолвный. Однако Теодор не походил на страдальца. Такой вот седой и худой, он все больше становился похож на святого, беседующего с недоступным нам миром. Однажды, когда мы возвращались от доктора, который осматривал его уже в третий раз, Теодор прошептал: «Отвези меня к матери в Дыры».
Я продолжал бороться, но тщетно.
Ничего не помогало, и в конце того страшного декабря 1977 года я отвез его в Дыры. Мы сели на дневной поезд. Когда поезд тронулся, Теодор что-то сказал, но я не разобрал, что именно. Понадеялся, что он возвращается к реальности, однако на мои вопросы он не отвечал. Смотрел сквозь меня, словно впервые видел, и молчал.
Около полуночи мы постучали в двери дома его матери, Милицы. (Я и сейчас слышу, как она покашливает, открывая нам дверь.) Дыры были завалены снегом. Сияла луна. Было светло как днем. Теодор стоял на пороге своего дома.
Милица открыла дверь. Не сразу узнала сына. А затем обняла его и заплакала. А Теодор только отряхнулся от снега и вошел в свой дом.
Я задержался в Дырах на неделю. (Снег растаял через два дня. Пробилось солнце, словно пришла весна.) На восьмой день я расстался с другом.
(За всю неделю Теодор шепнул мне лишь одну фразу: «Оставь меня и ступай своей дорогой». Больше он не произнес ни слова. Разве что пробормочет что-нибудь бегавшим за ним ребятишкам. Он молчал и ждал смерти.)
Мать, согбенная годами и страданиями, ухаживала за сыном, как могла.
Молча простился я с Теодором. Не уверен, понимал ли он, с кем прощается.
Когда я уходил, он строгал ясеневые дощечки и аккуратно складывал их у печи. Милица проводила меня до дверей. Переступая порог дома, я в последний раз взглянул на Теодора. Ушел с тяжелым сердцем. Больше я его не видел. Через месяц он умер.
Похоронен Теодор в Црнише, на погосте церкви Святого Архангела, в могиле своего отца Джорджии, рядом с могилой деда Вука.
На похоронах Теодора присутствовал его дядя Симо. Пришло много народу из Дыр, Црниша, Пелинова, со всей Катунской округи. Мать не провожала его к месту вечного упокоения, потому что занемогла. (Она так и не поднялась с постели и вскоре умерла.) От имени сербской Академии наук и искусств речь на могиле Теодора произнес его приятель и коллега профессор Л.
Мне рассказали, что Теодор умер спокойно, будто уснул.
Говорили, что он стал ближе к земле, обошел все поля и нивы возле Дыр.
А в последние дни все нюхал фрукты, траву и землю и тем держался.
Многие слова, люди и события стремились попасть в эту книгу. Но охватить все невозможно. Может, вообще не нужно писать. И люди, и слова, и книги рано или поздно обратятся в прах.
Мне кажется, что мой друг Теодор тоже не стремился попасть в книгу. Пусть он простит мне, что я не уничтожил свою рукопись, как он — свою, но сохранил ее.
Эту книгу я не планировал, как не планируется сама жизнь.
Думаю, наши предки, земля, на которой они жили, люди, которых мы знали, зримо или незримо участвовали в создании этой книги. Ибо все, что человек творит, он создает не один, как это ему часто кажется. Все преходящее и все переселяющееся из земли в землю проходит через чью-то память и оставляет в ней свой след.
Ничто не властно ни над временем, ни над воспоминаниями о былом.
Звонимир Милчец
В ЗАГРЕБЕ УТРОМ

Zvonimir Milčec
U Zagrebu prije podne
Zagreb, 1980
Перевод с хорватскосербского Н. Нолле
Редактор Р. Грецкая
I
Кто-то ошибся номером, и он отвечает:
— Вы ошиблись. Это квартира.
Теперь он окончательно просыпается и в состоянии разглядеть свое отражение в зеркале и почувствовать запах еды, доносящийся из кухни. Запах — привлекательный, и он устремляется на его зов.
Не отводя глаз от накрытого стола, пряча улыбку, он видит свою семью. Беспечные и веселые, собрались они за столом. Предвкушает смех, позвякивание тарелок — столь желанное утреннее попурри. Эта идиллическая картинка happy family на мгновенье вызывает у него воспоминание о завтраках в родительском доме на Загребской ветке. Хотя ни обстановка, ни меню, ни сервировка (разумеется, на французский манер) не имеют абсолютно ничего общего с тем, что было когда-то в их доме на городской окраине. Ему и присниться не могло то, что сейчас находится на столе, все эти закуски, паштеты, сыры, компоты и экзотические фрукты. А еда ему даже снилась, еще как снилась. Они, вся их компания, истекая слюной у истекающей водой уличной колонки, мечтала о ней. Вкусы же, надо сказать, были самые непритязательные. Каждый раз после рыбалки на Савице, в Максимирских прудах или на Шалате он испытывал голод и в животе у него играл Большой танцевальный оркестр Загребского радио, а детская фантазия рисовала ему нанизанных на прут неочищенных рыбешек и свежие хрустящие булочки. Или круг колбасы и батон хлеба. И лишь в исключительных случаях распаленное воображение преподносило цыпленка, обвалянного в золотистых сухариках, громко хрустящих на зубах.