Итак, перчатка брошена. Теперь главное — каков будет ответ?
Спустя месяц правительство все же решило реабилитировать свое поруганное достоинство. Для этой цели был выбран прусский ландтаг, свободный от «красных» депутатов, которые вновь могли бы выступить с «дерзкими» речами. Не опасаясь встретить в послушной им палате возражений, министр юстиции Шенштедт и министр полиции Гаммерштейн стряпали свои обвинения, что называется, не жалея ни перца, ни соли. Разумеется, все революционеры опять на одно лицо: анархисты. И эти исчадия ада — тоже само собой разумеется — только о том и думают, чтобы утопить весь мир в крови. В подтверждение сказанного приводились какие-то фантастические цитаты, якобы взятые из произведений, которые были получены находящимися ныне под арестом немецкими социал-демократами. Смешно, но даже злонамеренной этой фальсификации господам министрам показалось мало, и вот главный прусский полицейский ссылается уже на польскую «Варшавянку», к тому же вкривь и вкось толкуя ее… словом, все годится.
В довершение всего — чтобы уж вконец запугать почтенное немецкое бюргерство — министр юстиции Шенштедт бросает прямое обвинение Центральному комитету германской социал-демократии в том, что он «недалеко стоит от всего этого дела революционной контрабанды и смотрит на него как на свое партийное дело»… Положим, так оно и есть: немецкие и русские социал-демократы действительно весьма тесно связаны друг с другом, никто не собирается отрицать этого, но ведь в контексте всего того, что ранее было сказано министрами, получается так, что это — союз с анархическими убийцами и насильниками. Нужно отдать должное господам министрам: неглупо придумано, совсем неглупо, с безошибочным пониманием психологии обывателя.
Потрясенные апокалиптической картиной кровавого нигилизма, который — вот ведь! — не сегодня завтра может обрушиться также на Германию, депутаты ландтага, естественно, нашли одни слова признательности и благодарности «спасителям» отечества от анархического ниспровержения. Бюргерская печать тоже была единодушна. Одна газета клеймила людей, которые «бросают бомбы и точат в тишине убийственную сталь», другая сокрушалась по поводу того, что в фатерланде завелись «норы и притоны чужеземных убийц», третья объявляла, что «тот, кто подстрекает к убийствам и насильственным революциям, теряет малейшее право на пощаду», и все вместе уж конечно с жадностью набросились на ловко подброшенную им кость о «тесном единении» германских социал-демократов с «анархическими бандами русских убийц».
Трезво оценив обстановку, теперь уже сам канцлер Бюлов решил бросить на весы всю тяжесть своего канцлерского авторитета. Выступая на очередном заседании рейхстага, он не утрудил себя хоть какими-нибудь доказательствами, отнюдь. Зато говорил с апломбом человека, устами которого глаголет сама истина… Весь шум, заявил он, шум, который поднимает здесь социал-демократия, имеет одну задачу — рассорить нас с Россией. Цель же, которая преследуется социал-демократами, — это зажечь войну и революцию для того, чтобы мы здесь, в Германии, были осчастливлены каторжными порядками и диктатурой господина Бебеля. Разумеется, мы этого не допустим…
Последние эти события привели Осипа в совершеннейшее уныние. Реванш правительства был полный, в этом уже не приходилось сомневаться, и Осип мучительно переживал то, что он, именно он, невольно оказался как бы первопричиной тех баталий в рейхстаге, которые привели к такому вот исходу.
Да, так, определенно так! Если вернуться к началу, два обстоятельства сыграли тут решающую роль: грабительский налет русских шпионов на квартиру Вечеслова и аресты в Кенигсберге, Тильзите и Мемеле — и то и другое самым тесным образом связано с деятельностью берлинского транспортного пункта, делами которого больше всего (а теперь даже, считай, и вообще в одиночку) приходится заниматься Осипу. Вот и выходит, что, не обратись он, вместе с еще находившимися тогда в Берлине Лядовым и Вечесловым, за помощью к Либкнехту, глядишь, не обрушились бы сейчас на германскую партию такие удары. А дальше — уж это-то легко предвидеть! — будет еще хуже. Мало того, что кенигсбергским узникам помочь не удалось, так, пожалуй, и вся партия подвергнется еще гонениям, вон как решительно настроен его высокопревосходительство рейхсканцлер граф Бернхард Бюлов!
Такие вот мысли — одна чернее другой — не давали покоя Осипу. Как всегда в трудную минуту, неудержимо потянуло к Либкнехту: не было сейчас в окружении Осипа человека более близкого.
Да, Карл, он все поймет, все рассудит, расставит по своим местам. Для него, похоже, не существует безвыходных положений. Наверняка и сейчас он точно знает, что надо делать… не в пример мне, с горечью подумал Осип, но горечь эта была мимолетна, легка. Осип не стыдился признаться себе, что часто смотрит на Либкнехта как бы снизу вверх, в этом решительно не было ничего обидного, как не бывает обидно ученику, что любимый учитель превосходит его умом и знаниями.
Стряхнув с себя снег (февраль нынче выдался вьюжный, студеный), Осип позвонил в дверь Либкнехта.
Когда отправляешься в дальнюю дорогу, первую половину пути думаешь о том, что осталось позади…
— Карл, только не сердись. Может быть, еще есть возможность отказаться от этого процесса? — отводя печальные свои глаза в сторону, спросила Юлия.
Либкнехт с удивлением посмотрел на жену. За все те четыре года, что они вместе, такое впервые, чтобы она вмешалась в его адвокатские занятия. Что же произошло? Они были достаточно состоятельны, даже богаты (главным образом благодаря наследству, доставшемуся Юлии после смерти ее отца, прекрасного человека и прекрасного врача), и Либкнехт, так установилось с первого дня, волен был выбирать себе дела без оглядки на барыш, лишь бы «по душе». Чаще всего брал на себя защиту по делам о забастовках и об охране труда рабочих — на крупные куши рассчитывать здесь, понятно, не приходилось. Кенигсбергский процесс, на который он сейчас едет, само собой, тоже не сулит особого прибавления к счету адвокатской конторы, которую он держит со старшим братом Теодором… нет, нет, здесь не меркантильные соображения, как он мог подумать? Расчетливость вообще чужда Юлии, здесь что-то другое…
— Почему ты заговорила об этом? — пытаясь заглянуть ей в глаза, спросил он.
— Я боюсь, — с обезоруживающим чистосердечием ответила она. — Если ты выиграешь процесс, полиция тебе этого не простит.
— В таком случае я постараюсь проиграть, — пошутил он, но, едва сказал это, тотчас понял, что взял неверную ноту: на ее откровенность надлежит отвечать с той же честностью и искренностью. И тогда, сразу же став серьезным, он сказал — нет, неправда, он, конечно, приложит все силы, чтобы посадить в лужу устроителей этого позорного судилища, но все равно она сильно преувеличивает возможную опасность: процесс открытый, будет много публики, представители самых разных газет, в том числе иностранных, — Юльхен, милая моя Юльхен, да можно ль в условиях такой широкой гласности бояться каких-то там осложнений, выбрось худое из головы, поверь мне, родная, все будет как нельзя лучше!
— Вероятно, ты прав, — с покорностью в голосе сказала она и даже попыталась, бедняжка, изобразить на лице некое подобие улыбки.
Эта вымученная, болезненная ее улыбка до сих пор стоит у него перед глазами, но, как ни разрывалось его сердце от жалости и любви к ней, он все же не мог сделать то единственное, что принесло бы ей полное успокоение, — отказаться от участия в Кенигсбергском процессе. Она требует от него невозможного; какие бы кары, земные и небесные, ни обрушились впоследствии на него, он все равно не отступится от того, что считает делом своей чести.
Брат Тедди (был еще и с ним потом разговор) тоже попытался воззвать к его рассудку, но зашел с другой, нежели Юлия, стороны. Он не был социалистом, вообще чурался политики — быть может, для этого он был слишком трезвый, слишком деловитый человек. Вот и сейчас он по-деловому заметил, что участие Карла в процессе, в котором защита заведомо, как он считает, обречена на поражение, может нанести непоправимый урон его профессиональному престижу. Либкнехт оценил деликатность брата: мог ведь напрямую сказать, что репутация крамольника, которую Либкнехт рискует нажить, участвуя в столь одиозном процессе, может крепко повредить общему их делу. В свою очередь и Либкнехт мог возразить ему, что в данном случае узкоюридические аспекты процесса занимают его куда меньше, чем политический его итог; то есть сказать все то, что Тедди, разумеется, и сам прекрасно понимает и что как раз вынудило его затеять неприятный разговор. Однако ни Тедди не сказал того, что в действительности хотел сказать, ни Либкнехт не сказал того, что мог бы сказать брату в ответ на истинную причину его обеспокоенности. Со всем вниманием выслушав брата, Карл сказал полушутливо: