— О, если бы знать наверняка, что роняет престиж, а что поднимает!
Тедди охотно принял этот его тон, тоже пошутил — зато, мол, наверняка известно, что давать советы — самое неблагодарное на свете занятие, — и пожелал удачи; а напоследок, уходя уже, даже сказал, что готов по первому зову приехать в Кенигсберг (если, конечно, будет нужда в том)…
И еще один человек изъявил сегодня готовность выехать в Кенигсберг — Фрейтаг.
Времени было в обрез, часа полтора до поезда, не больше, а еще нужно собраться, уложить все в саквояж, попрощаться с Юлией, малышами Гельми и Робби, — честно сказать, Фрейтаг выбрал не лучший момент для визита. Вихрем ворвавшись в кабинет и бурно обрадовавшись тому, что застал Либкнехта дома, все-таки успел, с ходу объявил:
— Я вот что надумал — я еду с вами!
— Это еще зачем?
— Вы меня выставите свидетелем!
— И о чем же, крайне любопытно, вы собираетесь свидетельствовать?
— Ну как же! Я вдруг сообразил, что я единственный, кто может доказать невиновность наших узников. Я предъявлю суду свои реестры, по каждой посылке: названия изданий, количество экземпляров, точный вес — и любому станет ясно, что анархизмом здесь и не пахнет!
— Прекрасно, — сказал Либкнехт, посмеиваясь в душе. — Но почему вы решили, что вашим реестрам кто-нибудь поверит? Согласитесь, их совсем несложно было бы составить и теперь, задним числом. И второе: под каким именем прикажете представлять вас суду? Будь вы хоть как-то легализованы — еще куда ни шло. А так, с фальшивыми документами — безумие, прямиком угодите в русскую кутузку…
Нахохлился, недовольный; лихорадочно, судя по всему, выход ищет. Спустя минуту надумал что-то…
— А мои показания могут помочь делу?
— Не все ли равно?
— Знаете, Карл, если помогут, я бы рискнул…
В этом он был весь, Фрейтаг! Можно не сомневаться: ради освобождения товарищей он без раздумий занял бы их место на судебной скамье.
— Нет, Иосиф (кажется, впервые назвал его по имени), это неоправданный риск.
Удивительное у него лицо: радость, негодование, тревога — любое чувство мигом отражается на нем. Сейчас в глазах его глубокая печаль.
— А что реестры — они с вами? Очень хорошо! Они могут пригодиться, я прихвачу их с собой.
Фрейтаг просиял, обрадовавшись тому, что хоть чем-то оказался полезным…
В купе было душно, пахло застоявшейся пылью. Либкнехт вышел в коридор, приоткрыл одно из окон.
Мысли его были о Фрейтаге. Либкнехт был знаком со многими русскими, но коротко знал, пожалуй, лишь Фрейтага. Презанятный человек. Сказать о нем, что он энергичен, неутомим, значит ничего не сказать. Не человек, а какая-то, право, динамо-машина. Считается, что нам, немцам, свойственна высокая организованность в делах; вполне возможно. Но в таком случае Фрейтаг просто гений организованности. Можно ручаться, что для выполнения той работы, с которой Фрейтаг справляется в одиночку, у нас потребовалось бы создать целое бюро с изрядным штатом. Да, дьявольская работоспособность; но еще и умение работать, та практическая струнка, которая и сама по себе уже немалый талант. И рядом с этим (совершенная неожиданность!) изрядная склонность к самокопанию, постоянная рефлексия — качества, которые обычно не сочетаются с практической одержимостью; люди делового склада куда чаще обладают завидной цельностью натуры, им счастливо удается избегать сомнений и колебаний.
Подумав об этом, Либкнехт тут же, впрочем, вынужден был признаться себе, что подобные счастливчики, с их бестрепетностью и железными нервами, никогда не вызывали у него особого восхищения. Больше того, всякий раз, когда приходится сталкиваться с этой категорией работников партии, неизменно возникает ощущение, что эта их хваленая несгибаемость скорее смахивает на непробиваемость, закостенелость; в лучшем случае из таких людей получаются добросовестные исполнители, функционеры, но тщетно ожидать от них самостоятельного решения, — может быть, поэтому они никогда не ошибаются? Вернее сказать, лишь тогда не ошибаются, когда рядом есть кто-то, кто не забывает вовремя завести пружину…
Либкнехт не впервые задумывался об этом, и отнюдь не из склонности к отвлеченным рассуждениям. Он совершенно убежден, что нет для германской социал-демократии вопроса более злободневного и насущного, нежели вопрос о том, каким надлежит быть в сегодняшних условиях революционеру. После падения «исключительного закона», когда для партии наступили сравнительно спокойные времена: легальные собрания, рейхстаг, бесцензурная печать, что-то чересчур уж много стало плодиться людей, которые решили, будто достижение всего этого является единственной и чуть ли не конечной целью революционной борьбы. «Железные» парни, не ведающие сомнений! По их понятиям, быть в партии — что на службу ходить: от сих до сих, ровное дыхание, холодная кровь…
Пришло вдруг на мысль (и опять в связи с Фрейтагом) давнее, уже позабытое, казалось: каким потрясенным и растерянным, каким жалким был однажды Фрейтаг (в феврале это было, после злобных нападок канцлера Бюлова). Он вообразил, что теперь немедленно последует запрет германской социал-демократической партии; и то, что это произойдет, как он считал, по его вине, приводило его в полное отчаяние. Он, конечно, сильно преувеличивал опасность: в угрозах Бюлова не было ровно ничего смертельного; предстояла, разумеется, борьба, и вероятно долгая, изнурительная, но все это в порядке вещей, никто ведь не ожидал от правительства добровольной сдачи. Заблуждение Фрейтага было, таким образом, очевидным, и не составляло труда обвинить его в малодушии и паникерстве или хотя бы напомнить о долге революционера в любых обстоятельствах сохранять твердость духа, стойкость. Но Либкнехт не торопился осуждать молодого русского товарища. Напротив, именно в тот раз Либкнехту впервые пришло в голову, что человек, способный так метаться, мучиться, так страдать, даже впадать в отчаяние, другими словами, способный любую осечку или заминку в партийных делах воспринимать как личную трагедию, — такой человек, быть может, и есть истинный революционер. Либкнехт и прежде с симпатией относился к Фрейтагу, после этого случая сердцем прикипел к нему.
Что же до крайностей (а они тоже налицо), то исключительно от молодости это, от малого еще житейского опыта, это пройдет. Дай бог, чтобы и в зрелые лета он сохранил в себе лучшие свои качества — и святое это беспокойство, и совестливость свою великую… И пусть, пусть на чей-то чрезмерно трезвый взгляд иной раз (как, например, сегодня, когда Фрейтаг и впрямь готов был пожертвовать собой, лишь бы спасти арестованных товарищей) он поступает не слишком разумно, так сказать, не по правилам, Либкнехту и этот его искренний порыв был по душе. И еще подумал Либкнехт: поистине счастлива партия, в которой есть такие люди; безмерно многого она может добиться, никакие препоны ей не страшны…
…Когда находишься в пути, вторую половину дороги думаешь о том, что ждет тебя впереди.
Впереди у Либкнехта был процесс в Кенигсберге — возможно, понимал он, самый сложный в его адвокатской практике. Он вполне отдавал себе отчет в том, что это дело далеко выходит за рамки юриспруденции. Совершенно очевидно, что задача суда не ограничивается тем, чтобы осудить девятерых немецких граждан за действительные или вымышленные преступления. Подлинная цель процесса иная — пресечь ввоз нелегальной литературы в России, раз и навсегда запретить в Германии какие бы то ни было действия, направленные против царизма. Но и это не все: судебный приговор, буде он подтвердит дикую версию Бюлова и его подручных о террористических устремлениях русских социал-демократов, даст новый толчок к обвинению германской социал-демократии в пособничестве «кровавому» перевороту. Стало быть, значение процесса прежде всего сугубо политическое. На судебной арене сойдутся две силы: революция с ее социалистическим знаменем и русский абсолютизм, рьяно поддерживаемый немецкой реакцией; исход этого жестокого поединка, само собой, будет иметь далеко идущие последствия.