Гошка же перестал кричать и плакать. Осунувшийся, с нездоровым блеском воспаленных глаз, он безмолвно сидел в углу щели и ждал, что вот-вот его окликнут с той стороны завала. Иногда, утомившись ожидать и прислушиваться и убедившись в бесплодности этого, он обреченно опускался, и тогда от одного его взгляда у старателей ныло сердце, и они еще ожесточеннее работали, стараясь не оглядываться на Гошку.
Они разгребали полузасыпанную клеть в конце лавы, куда впотьмах ощупью прорылись через осыпавшиеся талики. Сзади и сбоку Данилы размеренно шуршали лопаты старателей. Слышалось пыхтенье Кости, тяжелое, усталое дыхание Чи-Фу.
Но вот Чи-Фу остановился, скрипнул зубами и откашлянул. Он выдавливал капельку слюны, чтобы смочить пересохшую глотку.
У Чи-Фу что-то захрупало во рту, зазвякало о зубы.
«Галька», — догадался Данила.
Чи-Фу, не переставая, звякал галькой, брал ее на зубы, крутил языком, причмокивал.
Данила пошарил по земле, выбирая подходящую гальку. Гладкая холодная галька легла на язык, приятно освежая его.
— Чи-Фу, — сказал Костя вполголоса, — ты что ешь?
Чи-Фу молча протянул Косте гальку.
— На, соси. Студеный.
Галькой забренчал во рту и Костя.
— Гошке дам, — сказал Чи-Фу и ушел, ощупывая стенку забоя.
Старатели сосали гальку, не переставая работать. Чи-Фу сводили судороги. Он то сгибался в дугу, то вытягивался во весь рост до кровли. Началась ломота челюстей, болели язык и горло.
Костя первый с досадой выплюнул гальку. Впервые в жизни им овладело уныние. Он ушел к стене забоя и лег там на мягкий сырой песок. Чтобы не закричать, он отодвинулся к стене, спрятал лицо в полусогнутой руке и крепко стиснул зубами рукав тужурки. Костя плакал беззвучно, долго.
Рядом осторожно присел подошедший Данила, тихо положил на плечо Кости руку. И вдруг задышал тяжело, неестественно прерывистым дыханием.
— Костя, — заикаясь, чуть слышно проговорил он. — Не надо...
И по тому, как сжалась лежавшая на плече Данилина рука и как он захлебнулся, говоря эти слова, Костя понял: Даниле не менее горько и не только от жалости к себе, но и к Гошке, и к Чи-Фу, и к нему — Косте.
И от этого Косте стало легче.
Он повернулся к Даниле, нашел его шершавую, грубую руку и несмело, застенчиво, с чувством признательности погладил ее.
Костя лежал у забоя долго, не шевелясь. После минутной вспышки отчаяния мысли стали ясны и свежи, как после продолжительного, здорового сна. Он думал о «воле», о своем непродолжительном, юношески чистом, безмятежном прошлом.
Почему-то особенно ясно вспомнился солнечный день. Ватагой парней и девушек они поднимались на хребет из Левого Чингарока. Кругом теплынь, трава, зеленый, пышный лес, поляны, осыпанные цветами.
Впереди Кости в обнимку, отбиваясь от паутов березовыми вениками, шли Надя Левицкая и Катюшка.
— Катя, — с теплой лаской прошептал Костя, вспомнив об этой удивительно простодушной, веселой девушке.
В тот день они исходили весь Левый Чингарок, вытоптали немало трав, сорвали, смяли множество забайкальских ярких цветов, разогнали несколько выводков тетеревов и рябчиков, подняли и прогнали из ельника матерого рыжеватого козла. И вот, набегавшись, наигравшись, возвращались домой со свежими вениками.
Вдруг Костя схватил Катюшку в охапку и, пряча лицо от сыпавшихся ударов, поднял ее.
— Костя! Слон, пусти! Вот тебе! — крикнула она, ударяя веником.
Катюшка, ухватившись за нос Кости, так крутнула его, что у Кости посыпались искры из глаз, и он, вскрикнув от боли, выпустил ее из рук.
— Катюшка! — растроганно прошептал Костя, поднимаясь с земли и садясь к стене забоя; он так ясно представил себе все то, что было на Чингароке, что даже вновь ощутил боль в носу и невольно пощупал его.
...На последней террасе Чингарока, нарядно заросшей сочной, густой травою, кустились бледно-розовые бутоны «марьиных кореньев». Их увидели одновременно все. С уханьем, с пронзительным визгом налетели на них девушки, и через минуту у каждой была охапка пышных цветов с терпким, пьянящим запахом.
На залитой ярким солнцем террасе, защищенной от ветра густой тайгою, ребята подняли целые тучи оводов. Злые, бесстрашные забайкальские пауты с оглушительным жужжанием, густыми тучами окружили разгоряченных беготней парней и девушек. Пауты с лету падали на плечи, садились на спины, шеи, на голые девичьи руки и вдруг, как шилом, просекали кожу. Девушки вскрикивали, подпрыгивали, хлестали себя веником, а пауты, озлобленно покружившись, нападали с пущей силой.
Девушки наломали густолиственных березовых веток и оделись ими, как панцирями. Но пауты проникали и через ветки, кусали ноги, садились на лицо.
Надя сорвала с себя венки и бросилась бежать. Но пауты с злым жужжанием в одну секунду опередили ее и ужалили в лицо, в уши, в губы. Надя бросила цветы, закрыла лицо руками и, доведенная до исступления, не в шутку закричала.
Костя подбежал к ней, снопом «марьиных кореньев» сбил с нее паутов и повел ее, отгоняя оводов веником.
Искусанная Катюшка плакала, всхлипывая и пришмыгивая коротким веснушчатым носиком.
Она вытерла слезы и, глядя на Костю снизу, сказала:
— Все равно слон!
В безлесье скалистого перевала под свежим горным ветерком Чингарока пауты отстали. Ватага собралась на полянке; чистились, разбирали уцелевшие цветы; девушки растирали саднившие, укушенные места.
— А Катя-то! — спохватилась Надя.
Костя сорвался с валежины и саженными шагами с упавшим вдруг сердцем побежал с перевала вниз.
На террасе вновь встретило его злое жужжание паутов; они роем неслись за ним, садились на голову, лезли на затылок.
— Катя! — Костя остановился. — Э-эй!..
И тут же неожиданно увидел ее. Она стояла в густой тени старой березы, веткой отбиваясь от вялых в холодке паутов.
— Ты что? — спросил он.
Катя отвернулась. Крепко сомкнутые губы ее чуть вздрагивали, покрасневшие веки припухли, длинные и острые ресницы дрожали.
— Ну, пойдем, — почему-то смущенно позвал ее Костя.
Она подняла цветы, не оглядываясь на Костю, пошла в гору.
— Катя! — сказал он почти шепотом. — Катюша! — не то про себя проговорил он и с отуманенной головой пошел за ней, не видя ничего, кроме нее — тонкой, красивой, бесконечно родной и понятной ему.
— ...Костя, — как в бреду, услышал он невнятный голос.
— Костя! — вдруг громко, с тревогой окликнул его Данила.
Костя вскочил, ударился о мерзлый потолок головою и, окончательно очнувшись, снова сел, ощупывая рукою ушибленное место.
В шахте по-прежнему стояла густая, безжизненная, холодная тьма.
— Костя, — сказал Данила, — иди к Супоневу. Захворал он... Слышишь?
— Слышу.
Костя поднялся и, щупая рукой стену, медленно пошел в угол.
У Гошки был жар. Прислонив голову к стене, он тяжело дышал.
Костя сел рядом и, не зная и не умея обращаться с больными, стал прикладывать к его горячему лбу поочередно то правую, то левую руку. И скоро забыл о нем. В голове у Кости начался шум, в затылке нарастала тупая, давящая боль. Перед невидящими глазами то очень медленно, то стремительно плыли и мелькали зеленые и оранжевые неясные, бесформенные тени. Ощущение времени и пространства стало теряться; руки сделались невесомыми, и казалась страшно тяжелой, как налитая чугуном, оцепеневшая голова.
Иногда Косте казалось, что он что-то видит. И это почему-то не было странным. Перед помутневшим взором его, чередуясь, вставали смутные лица матери, Данилы, Супонева.
Потом Чи-Фу склонился над ним и вылил в рот ему с лопаты через переломленную щепку глоток холодной воды. Костя равнодушно, с трудом проглотил ее. Чи-Фу положил на лопату кусок мерзлой земли с тускло белеющими пятнами илистого льда и сел на него, как квочка, серьезно и глубокомысленно глядя на Костю.
И опять стало темно и тихо, и в ушах снова покойно запела давно знакомая мелодия стучащей в виски крови. Перед глазами возникло пятно. Оно расплылось, подняло Костю в пространство, закружило его и стало всовывать в зловеще черную пасть. Это подступало безумие.