Анатолий Иванович Мошковский
Медвежий клык
Петька вернулся утром. Отряхнув у чума совик, он вошел внутрь и присел у печки.
— К дяде Степе поеду, — сказал он и протянул к огню руки.
Отец перестал точить на оселке нож:
— Ты что-нибудь забыл у него?
Петька другой стороной повернул озябшие руки и покачал головой:
— Ничего, а вот дядя Степа забыл у нас медвежий зуб. — И Петька показал клык. Он был кривой, желтоватый, с просверленной дырочкой и цепочкой.
— Верно, у нас оборвал. — Отец потрогал пальцем острие ножа. — А сколько до Курьего бора, знаешь? — Он выжидательно посмотрел на сына.
— Километров сто.
— Ну вот. А ты со своим зубом…
— А может, и с хвостиком…
— Сам когда-нибудь заедет и возьмет.
— Но ведь зимой это ерунда.
Отец рассердился: сын не слушал его.
— Что — ерунда? Ты о чем? Из стада пришел, двое суток не спал. Отдыхать надо.
Сын сидит на корточках в высоких, чуть не до пояса, тобоках, подвязанных ремешками у колен, и смотрит в дверцу печки, и от этого глаза его кажутся раскаленными: дотронься хворостинкой — загорится. Он уже большой — семнадцать лет, лоб широкий, выпуклый, как у бычка. Упрямый больно. Семилетку окончил в поселке с похвальной грамотой. Уговаривали его поехать в Нарьян-Мар учиться дальше — умная у парня голова, но парень не захотел: «В тундре буду». И хорошо, что не уехал. Спокойней старость встречать, если рядом взрослый сын. Надо и с олешками кому-то жить.
Год Петька был учеником пастуха, получал пятнадцать трудодней в месяц, а нынешний год в пастухи вышел. Только вот много странностей у парня. К примеру, сегодня двое суток отдежурил, вернулся из стада, нашел нечаянно медвежий клык и заладил: «Поеду да поеду». Оно, конечно, такой зуб, подвязанный к поясу, иногда, может, и помогает оленеводу — поясницу не застудишь, зверь на тебя не кинется, да и вообще приятно ходить по тундре и слушать, как позвякивает цепочкой клык этого грозного хищника. Да неужто нельзя припрятать зуб в чуме и потом вернуть хозяину? Кто знает, что только делается за этим лбом, о чем он думает, его сын…
— Ну, я поехал, — сказал Петька.
Отец в сердцах плюнул на оселок и резко провел по нему ножом…
Клубится на холмах снег, стучат о землю копыта — Петька мчится по тундре. Давно не ездил он на оленях. Как перегнали стадо на зимовку в леса, ходят пастухи на лыжах: ни к чему среди елок и берез разъезжать на нартах. А до чего же хорошо сейчас мчаться на оленях! Быков подобрал он в стаде ладных, одного к одному: черных, статных, ученых; хорей таким не нужен. Несут, аж дух замирает. Но держать неподвижно в руках хорей Петьке скучно, и он помахивает им над оленьими спинами. Свистит воздух, и снег не успевает хрустнуть и скрипнуть — полозья едва оставляют следы.
напевает Петька, помахивая хореем. Он горланит на всю тундру, мурлычет о чем попало, вспугивая полярных куропаток. Ему не сидится. Олешки бегут, а он неподвижен. Скучно, скучно ему… И он вскакивает на нарты, стоя держит вожжу и горланит пуще прежнего. В песне нет слов. А если б они и были, никогда не сказали бы они столько, сколько говорит его голос. Он поет взахлеб, без удержу. Не надо слов. К чему слова! Ведь нарты крепкие, олешки сытые, и ему всего семнадцать лет…
Удаль звенит в его голосе, низком и гортанном, удаль бесшабашного парня. Не хочет он после дежурства спать в теплом чуме, он хочет тундры, ветра и снега. И песня то замирает — нарты ныряют в овраги, то вспыхивает ярче — нарты взлетают на сопки. Вот олени сгоряча запутались в упряжке. Не выпуская вожжу, соскакивает он с нарт, хватает задние оленьи ноги, распутывает, снова прыгает на нарты, встает во весь рост, и олени несут его песню дальше по безлюдной тундре. Петька размахивает хореем, хохочет, свистит, и олени мчат как бешеные, положив рога на спины.
Гаснет короткий полярный день, а упряжка мчится без отдыха с сопки на сопку, от озера к озеру. Руслом замерзшей реки скачут олени, через кусты и ложбинки… Вокруг белым-бело. Кое-где чернеют ели, а может, это не ели, а люди, сброшенные в бешеной гонке с нарт: унеслись олени, и вот беспомощно бредут они по пояс в снегу.
А Петьке с нарт не упасть. Не такой он, чтобы падать с нарт от быстрой езды. Белым смерчем несется снежная пыль. Дороги впереди нет. Ничего! Где промчится Петька — там и дорога. Две полоски, да следы копыт, да еще обрывок песни, отброшенный ветром, остаются позади…
Долго едет Петька, очень долго… А дорога еще далека. Сто километров — это и зимой не пустяк. За такую дорогу пассажир колхозу платит сто рублей — рубль с километра. Сто туда да сто обратно. Двести рублей заплатил бы пассажир, если б ехал с Петькой. Но нет пассажиров у Петьки, только зуб с обрывком цепочки за пазухой — его пассажир, только песня, летящая над нартами…
Нарты ухнули в засыпанный снегом овраг, рванулись вверх. Зазевался Петька, не дернул вовремя вожжу. Кинулись олени вбок, что-то хрустнуло под Петькой, осело… Он соскочил с нарт, взбежал с упряжкой по склону вверх и все понял: копылы с одной стороны нарт сломались.
— Бандюги! — крикнул Петька на оленей, взял из-под шкуры топор и побежал к леску.
Срубил несколько березок толщиной в руку, очистил сучья, обрубил, приставил к поломанным копылам, крепко-накрепко прикрутил тынзеем. Потом вскочил на нарты, поплясал — ничего, держится — и схватил хорей:
— Вперед, бандюги, вперед!
День давно померк. Блеклые полосы северного сияния забегали по небу, и сквозь них слабо просвечивали зимние звезды. А Петька все мчался и мчался по тундре. Он кричал на белых куропаток, чуть не вытянул по спине удиравшего зайца. Видя такое дело, звезды подымались чуточку повыше, чтоб Петька не задел их ненароком, не сшиб своим длинным хореем.
Вот и лес, и два чума на полянке, и лай собак. Здесь первая бригада их колхоза.
Из крайнего чума вышел человек, посмотрел на него и скрылся за кожаным пологом. Петька подъехал к чуму, привязал оленей. Стряхнул с себя снег. Постоял немного, посмотрел на зеленоватое сияние над тундрой. Потом зажмурил глаза и открыл их. Подошел к чуму, но войти не решался, медлил и молчал. Затем махнул рукой, резко откинул у входа шкуру и шагнул внутрь.
После блеска снегов и ветра в чуме показалось темно и жарко. Но скоро глаза привыкли, и Петька увидел чайник на железной печке — ага, уже поставили! — и хозяйку с шитьем в руках. Хозяйка шьет и медленно покачивает ногой ребенка в люльке, обтянутой кожей. Ребенок то кричит, то замолкает…
Хозяин, дядя Степан, вырезает на моржовой кости фигурку оленя — Петька различает тонкие веточки закинутых в беге рогов. Во все глаза смотрят на приезжего детишки, и глаза у них от этого, как у совят, круглые и неподвижные, и в них отражаются огоньки упавшей из печки хворостины. Да это и ясно: не так уж часто заезжают в чум новые люди.
Хозяйская дочка Марина на корточках сидит у столика и режет на куски оленье мясо. Черные косички ее с белыми бантиками аккуратно заплетены. Глаз не видно: она боится порезать пальцы, смотрит на мясо и бросает куски в кастрюлю с водой. Видна только щеточка черных-черных, точно нечаянно закоптила их над лампой, ресниц. Повернулась боком, моя в кастрюле мясо, и ее пимы, отороченные поверху песцовым мехом и расшитые синими и желтыми сукнами, вспыхивают в отблесках огня.
Этим летом, кончив в поселке семилетку, она приехала в отцовский чум.
Петька — еще мальчишка, и никто не обращает на него внимания. Все заняты своим делом.
Поспевает чайник, кипяток выплескивается из-под крышки, и капли шумно разбегаются по раскаленному железу.
— Садись, чай пить будем, — говорит дядя Степан.
Они пьют чай.
— Как пастьба? — баском спрашивает Петька.
— Ничего, — говорит Степан. — Скоро кончится. Вчера новый участок разведал. Перегонять стадо будем.