Она вспомнила об этом, и Генка отвернулся к окну.

— Ты был здорово влюблен в меня, да? И даже боялся поцеловать — помнишь? Мы играли в «бутылочку», бутылка повернулась на тебя, я встала поцеловать тебя, а ты покраснел и снял очки.

— Не надо, Любонька, — тихо попросил Генка. — Я все помню. И я не был в тебя влюблен, понимаешь? Я тебя очень любил и сейчас тоже… Вот, встретил и думаю: уедешь, и все для меня кончится… Наверно, лучше было бы обойтись без этого чуда. Легче, во всяком случае…

Генка говорил спокойно, но можно было догадаться, какой ценой дается ему это спокойствие.

А ее словно обожгло.

— Генка, ты что?

Она подошла к сидящему Генке, обняла его голову, прижала к себе. Он не шевельнулся. Нагнувшись, Люба поцеловала его в седеющие волосы и только тогда подумала: ему под сорок, как же так? Разве может так быть?

— Не надо, Геночка, — шепнула она. — Не мучь ты себя. Ну, глупенький мой, хороший мой, не надо…

— Не могу, — глухо отозвался он.

Потом Люба будет долго думать, что же это было? Наваждение, или многолетняя тоска по ласке, по уже забытому восторгу, или неосознанная месть за те многолетние и привычные обиды на мужа, которые вдруг всколыхнулись в ней, или просто бабья жалость, или что-то еще, чего она никак не могла выразить словами? Она видела сумасшедшие от счастья Генкины глаза; утром они были потухшими…

— Уходи от него, — сказал Генка. — Забирай ребят и переезжай ко мне. Я сделаю все, чтобы ты была немного счастливой. Ты меня слышишь? Твой Якушев — холодный и равнодушный человек, и ты живешь с ним по привычке. Почему ты не хочешь счастья?

— Да что ты знаешь обо мне и моем муже?

— Много. Я ж тебе говорил, что мир тесен. У меня работает техник, который служил в его части… А я… Не знаю, как буду жить теперь, без тебя.

— Поздно, — сказала Люба. — Поздно, Геночка. И ты женат, и я от него не уйду…

Возвращение домой было тяжелым. Надо было играть, а она не умела играть и все время мучительно думала, что Якушев о чем-то догадывается.

Перед отъездом она попросила Генку не писать ей, не звонить — забыть! Ее мучило и то, что произошло, и то, что теперь она жила с постоянным чувством своей вины перед Якушевым и детьми, и казалось, что их в семье уже не четверо, как прежде, а пятеро: пятой стала ложь. Ее ложь!..

Прошел год, прежде чем она стала немного успокаиваться. Все кончилось в тот день, когда прямо в цехе к ней подошел капитан Гусев, сослуживец Якушева, и, осторожно взяв под руку, сказал:

— Я за вами, Любовь Ивановна. Подполковнику плохо…

Они не успели…

Она кричала, билась, ее держали какие-то незнакомые люди, а ее трясло, все ее существо разрывалось от ужаса, от сознания непоправимости, оттого что она виновата и все его, Якушева, вины — ничто перед ее виной… Что было потом, она помнила плохо, как через какую-то дымку, через сон. Дети не отходили от нее, но она не могла даже приласкать их. Когда сухо треснули выстрелы, она потеряла сознание…

…Вот что вспомнилось ей той бессонной ночью, в чужом городе, с прежней, острой до боли тоской и мучительным сознанием своей неискупленной вины перед человеком, которого уже давно не было. И все эти годы даже сама мысль о том, что Генка может разыскать ее, была невыносимой. Но он, наверно, так ничего и не узнал о смерти Якушева.

4

Телеграмму Ангелине Любовь Ивановна не дала, о своем возвращении не сообщила. Конечно, Ангелина затеяла бы уборку, потом наготовила бы всякой всячины и поехала в город на аэродром — встречать, а это вовсе ни к чему. Но все-таки, войдя в свою квартиру, Любовь Ивановна увидела, что в доме чисто и цветы политы.

Это ее не удивило — удивило другое: в лаборатории тоже было чисто, все вымыто, будто ее ожидали здесь именно сегодня и учинили генеральную уборку к ее приезду.

В институт, в лабораторию, она пришла рано, еще не было восьми. Остальные начнут появляться между восемью и половиной девятого, и разговоры о трудовой дисциплине бесполезны. Зоя Чижегова потянется всем своим роскошным телом, поглядит на себя в отполированный шкаф, поправит волосы и скажет: «Ничего, Любовь Ивановна. Наука от этого не остановится, верно?»

Любовь Ивановна прошла по лаборатории, будто стремясь увидеть то, что здесь изменилось за неделю, пока ее не было, но ничего не изменилось. Так же стояли у широкого окна два «Роквелла», на столах под стеклами лежали знакомые фотографии — поющий Магомаев (Зоя была от него без ума), очень легкомысленно одетая дамочка, вырезанная из какого-то иностранного журнала, — на столе Ухарского. Впрочем, тут же, над его столом, висела большая фотография Эйнштейна, и Любовь Ивановна улыбнулась: как-то Туфлин, кивнув на эту фотографию, спросил Ухарского: «Что, Феликс, привыкаете?» Другая лаборантка, Надя Половинкина, раскладывала на своем столе дочкины рисунки. И вот ее стол. Под стеклом — «Диаграмма состояния железо-углерод», график температуры нагревов при термообработке и еще визитная карточка Плассена, которую он дал при той встрече. Ее стол стоит отдельно, в углу, так, чтобы она могла видеть всю лабораторию. Этой зимой кто-то закрыл пространство между двумя тумбами большим листом ватмана. На листе, в натуральную величину, были нарисованы ее ноги в туфлях на высоком каблуке. Одна нога переплетала другую — так Любовь Ивановна обычно сидела. Она не смогла узнать, кто же нарисовал ее ноги и кто прилепил рисунок к столу.

Один угол комнаты занимал огромный «Неофот-2», накрытый чехлом. Кроме самой Любови Ивановны, им пользовались редко, и то лишь с ее разрешения — слишком дорогая штука. Обычно все работали на «МИМе», и Ухарский шутил, что к «Неофоту» Любовь Ивановна допустит только его внуков, и то, когда они станут кандидатами.

Нет, ничего не изменилось. Только было непривычно чисто и тихо — не звонил телефон, не напевала Зоя, не гудел за стеной шлифовальный «Метасинекс».

Скорее всего, Туфлина в институте нет, уехал в заграничную командировку, и докладывать о поездке некому. Второй зам ее не вызовет — у них строго разграниченные «сферы влияния».

Любовь Ивановна удивилась, когда услышала скрип первой двери. Потом кто-то раздевался в «предбаннике», там шуршал плащ, и, наконец, появился Ухарский.

— Господи, Феликс, что это с вами? Будильник подсел, или уже старческая бессонница?

— У вас удивительно милая манера здороваться, — поморщился Ухарский. Лицо у него было серое, осунувшееся, и Любовь Ивановна спросила уже тревожно:

— Вы нездоровы? Тогда зачем пришли? Идите домой, и…

— Не надо, Любовь Ивановна. Я совершенно здоров и пришел к восьми, как положено.

Хорошее начало, — усмехнулась она про себя. Что-то здесь произошло, пока она ездила. Феликс всегда был очень сдержан, мог при случае легко, без ехидства пошутить и в любом разговоре с Любовью Ивановной сохранял ту дистанцию, которая определялась и положением, и разницей в годах, да и самим воспитанием Ухарского: о нем говорили — «мальчик из хорошего дома». Но вот что-то произошло, и мальчик сорвался.

— Может, расскажете, что у вас нового? — спросила она.

— У меня? — пожал плечами Ухарский. — Ничего.

— А вы успели подготовить график?

Он молча вынул из «дипломата» несколько листков. Это был черновик — неряшливый, с помарками, расползающимися буквами и цифрами. Линии проведены косо, от руки, будто трудно было даже для черновика взять линейку, и Любовь Ивановна, быстро просмотрев его, сказала как можно мягче:

— Это несерьезно, Феликс. Я же просила вас подумать как следует.

— Я вложил сюда максимум своих мыслительных возможностей. И все в самом строгом соответствии с указаниями Игоря Борисовича. Я даже был у него три дня назад.

Любовь Ивановна села напротив Ухарского. Не случайно же он сказал об этом! Только бы никто сейчас не вошел, не помешал им разговаривать…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: