И еще интересно: как проходит страх. Это как болезнь. Раз, два, три, четыре раза — кажется, никогда не привыкнешь. А потом — второе дыхание. Со мной, по крайней мере, так. Не сглазить бы, но я уже не так боюсь. Спокойно делаю свое дело, а мысль о самосохранении живет тихонько где-то сама по себе. Главное, она не мешает мне больше.
Может быть, потому, что на войне все время живешь без потолка над собой, природа окружает тебя всеми красками. Никогда так не чувствовал красоту неба, особенно в переходные часы: перед восходом, сразу после захода солнца. Когда долго на море нет немцев, начинает казаться, что их уже и не будет, только одно море и небо. Раньше шторм на море все-таки казался угрозой, а теперь страшнее штиль. В шторм безопаснее в войну.
Интересно, что сейчас делает Борис?
Немцы подходили к Симферополю. Меня наспех научили держать штурвал и нажимать гашетку. В войну многие летчики проходили ускоренный курс. Я сделал свой первый вылет уже в ноябре, незадолго до того, как наши войска начали эвакуацию с Керченского полуострова.
Я летел правым ведомым у Башьяна. Левым — старший сержант Петров. Мы поднялись в семь утра с аэродрома. Ветер был встречный. Сильный. Пролетели плавни, большой лиман. Прямо по курсу была Керчь, потом легли на курс норд-вест. Здесь мы и перехватили немецкие истребители. Они шли на мыс Зюк, а за ними на другой высоте шли три звена бомбардировщиков. Они ежедневно бомбили Керчь, Багерово, Камыш-Бурун.
Стоял ноябрь, в проливе бушевал шторм, висели холодные туманы. В воздухе полное превосходство немцев, а наши аэродромы далеко, мы могли крутиться минут 10–15 над зоной непосредственных боевых действий, не больше — не хватало горючего.
Увидев нас, истребители разошлись в стороны и потом стали охватывать нас по два звена с каждой стороны. Башьян скомандовал не обращать внимания на их маневр и идти против курса бомбардировщиков, но с запасом высоты. Наша цель была — разбить, рассеять клин тяжелых машин, а «мессеры» хотели увести нас в сторону. Я сообразил, что на встречном курсе, если нас не успеют сбить до того, как мы сойдемся с бомбардировщиками, «мессеры» нам не опасны — они не смогут стрелять, рискуя зажечь свои «юнкерсы». Но чувствовать, что мы в мешке, тоже не сахар. Башьян взял на себя центрового, я атаковал левого под углом градусов в сорок сверху. Ясно видел огненную трассу по корпусу и левой плоскости, но он, сволочь, не загорелся, а я долго не мог почему-то выйти из пике, заела ручка. Внизу я видел ранний в этом году припай — тонкий ледок вдоль берега и горящий самолет на самом берегу. Это Башьян свалил своего. Когда я выровнял машину, на меня камнем упал «мессер» и дал короткую очередь. Мотор мой зачихал, и тяжелые клубы повалили из него; я рванул самолет вверх, ничего не видя в клубах едкого дыма, перевернулся через крыло и, потянув за собой длинный шлейф, стремительно понесся к земле. Чудом не взорвались баки, чудом я остался жив. Обгорел самую малость. Сел я прямо на позициях наших войск. Солдаты строили укрепления.
В том бою Петров, незаметный, до того вечно все путавший, сбил второго «юнкерса» и спас жизнь Башьяну, когда в хвост ему заходил «мессер». Он подбил истребителя врага и посадил его, прижав сверху к нашим позициям. Но мне сказали, что и я принес пользу: бомбардировщики повернули назад и сбросили бомбы беспорядочно в Азовское море, а мой подопечный «юнкере» не дотянул и упал в море. Это видел наш разведчик. Значит, я его тоже подбил? На это Башьян ответил лаконично и уклончиво: «Надо надеяться». Я был не удовлетворен таким ответом: «А точнее?» — «Может, просто вышло горючее».
С тех пор у меня на счету появились и «хейнкели», и «мессеры», и даже «рама», которую я свалил над Марфовкой, в Крыму. Но первый бой запомнился до мельчайших подробностей. Он мне казался самым коротким и бестолковым, но Башьян говорил, что это не так, что я верно выбрал позицию, угол атаки, что глаз у меня верный и из меня выйдет толк, — он это с первого боя понял. «И посадил ты классно, — говорил он, — это главное. Тут особая выдержка нужна». Но я-то знал, что делал все автоматически и даже не успел испугаться: так был расстроен, что «юнкере» не загорелся.
Мы ни разу не встретились с Сашей на фронте. А могли бы… Я вспоминал 16 ноября 1941 года. Ночь, день, ночь… До 18-го сколько мы спали? Часов по пять в сутки не приходилось. Вылет за вылетом. Мы знали, что пусть немцев будет в десять раз больше, мы будем вылетать им навстречу, мы будем идти на таран, будем резать им хвосты винтами, будем жечь их.
Я любил рассматривать старую карточку, где мой отец, в бекеше, перепоясанный ремнем, с наганом и саблей, со звездой на папахе, стоит на фоне какого-то размалеванного садочка. У него лихо закрученные усы и смеющиеся глаза. Он тогда уже, видимо, смеялся над позой и садочком, но чувство юмора не мешало ему видеть главное — и звезда на папахе, и лента наискосок нее пригодятся: надо, чтобы сын помнил, как выглядел отец.
Мы менялись… Все меняется вокруг нас.
Но что-то и остается. А если б не оставалось, стоило ли жить, гоняясь за новым днем?
КАК САША ПОНИМАЛ МУЗЫКУ
20 октября (ночь).
Очень холодная осень. Топить нечем. Сегодня я принес с наших развалин двери и расколол их. Тетя Лиза плакала: «Как кости свои рубаю», но продолжала колоть щепочки на растопку старым медным секачом, я узнал его.
Вспомнился — далеко, далеко это было — уютный вечер в доме Сторчинских. Горит лампа, идет дождь за темным окном; на большом столе груды капусты, она пахнет свежестью, как будто море пришло в комнату; мы подаем с Борисом тугие кочанчики, а мама его и тетя Лиза шинкуют капусту и, отодвигая, сваливают в под-ставленные крутобокие бочки. Тетя Лиза стучит большим острым ножом, а мама Бориса — секачом. Он тяжелый, цельномедный. И звук стоит у меня в ушах: так-так-так, и секач: да… да… Соглашаясь друг с другом, они работали, в согласии и жили.
А потом запевала мама Бориса, а тетя Лиза вторила ей. И уже из другой комнаты подхватывали дядя Миша и Сторчинский — хор, куда там современным эстрадам! — и за полночь, забыв уже капусту, убрав ее в угол, за стаканами наливки из терновки или вишни или за вином, медленно прихлебывая его из граненых стаканов, пели песни.
Открывались окна, ночь светила луною, блестели отсветом мокрые листья в саду; в перерывах между песнями тихо скреблась ветка старой абрикосы о край железной крыши да капало с труб в подставленные тазы (на юге берегут дождевую воду, после нее волосы пушатся, хотя и пахнет она всегда железом).
Дети тети Лизы давно спят, привалившись рядышком тут же. Песни они слышат с детства и спят под них, улыбаясь.
Может, потому у моего народа и души романтичные? Песня греет душу, лечит раны и бередит их. Как я люблю песню украинскую! Никогда не стыжусь я слез, закипающих в горле, если услышу «Закувала та сыва зозуля» или «Чому я нэ сокил…»
Если и суждено мне стать писателем или композитором, только песня — музыка ее гармоническая, слова ее лаконичные, простые и мудрые — сделает меня художником…
По крайней мере, с нее начинается все.
Слово я ставлю на второе место. Музыка подымает слово, как отец подымает сына над толпой, чтоб он видел далеко. Слово без музыки волнует только тогда, когда оно начинает подразумевать музыку. На этом держится поэзия.
Иногда повтор в прозе — начало такой музыки. Я хочу сказать этим, что музыка не только в нотах. Она — в стройности. Слов, звуков, чувств, мыслей, образов, отношений между людьми…
Гармония была раньше музыки. Музыка сама выросла из первоначальной гармонии. Представить не могу, чтобы два человека, которые чужды друг другу, могли, например, сложить песню. Созвучие начнется с ощущения понимания и родства. Великие произведения рождаются от любви. Если бы Шекспир не почувствовал Ромео и Джульетту, он не создал бы ни Гамлета, ни Макбета, ни Шейлока. Толстой и Достоевский искали каждый своего бога, но он был один — любовь к людям, страстное, нестерпимое желание им добра.