21 октября.

Немцы под Ростовом.

Пришло письмо от Бориса. Он уже летает, но в бою еще не был.

Шторм продолжается. В восемь с половиной баллов идти рискованно, но выхода нет. Уходим вечером, как стемнеет.

28 октября.

Вот и все позади. Врачей и других доставили. Шли без огней до самой Керчи. Но в бухте немцы навесили осветительных ракет, и было как днем. Бомбили порт, причалы временные и постоянные. Что-то горело в порту и рвалось. Наверное, боеприпасы. Нас обстреляли штурмовики, и перед самым берегом ранили четверых — капитана, медсестру Катю Новиченко и двух врачей, одного — совсем старенького. Катя умерла на моих руках. Она все время дергалась, как будто хотела вырваться.

Я мыл руки и тер песком, когда на меня закричал капитан: «Ты что психуешь!» Я и не психовал. Мы сидели на берегу, как было условлено. Ракеты вспыхивали теперь изредка, и тогда были видны на мокром песке четыре тела, накрытые шинелями. Одно из них было холодное, как ночь. Я просто хотел отмыть кровь, а не психовал.

28 октября (ночь).

Навестил капитана. Он лежит в госпитале. В том самом санатории «СКВО», который мы с Борисом называли индейским. Там работала моя мама… Теперь все санатории превращены в госпитали.

Рана в голову не опасна, а вот в руку — плохая: перебита кость. «Отплавал, — сказал капитан и сразу стал кричать, зачем я ему принес барабульку — Что, я ее одной рукой чистить буду?» Я сказал, что почищу. Он разорался еще больше: «Это пускай тебе мамочка чистит!» Я сказал, что маму убило еще в августе с самолета, когда она стояла в очереди за хлебом. Он помолчал, а потом сказал: «Ты вот что, не обращай на меня внимания, когда я кричу… Я такой — псих…»

4 ноября.

Почта идет очень долго. Видно, потому, что немцы перерезали дороги с севера. Вчера зашел на почту. Там груды неразобранных писем. Идет дождь. Постоял и ушел. «Тебе что, морячок?» — спросила девушка и засмеялась.

Тетя Лиза меня, кажется, выходила. Температура почти нормальная. Кашель проходит. Делал Тобику будку. Он пенял, что надо утепляться, и носил мне в зубах доски — вот умница!

Много играю на пианино. Это инструмент Сторчинских. Сохранила тетя Лиза. Хороший она человек. Все делает для других. Вот она и не родная мне, а с ней легко и просто. А бабушка Параска… Теперь мне жаль ее, живет одна. Но я ей не прощу никогда, что она разлучила папу с мамой.

Единственным человеком, кто жил с бабкой Параской в мире, был я. Ей много лет, но любит самостоятельность во всем. Живет она в большом красивом доме. Откуда у нее средства, никто не знает, говорят, какие-то накопления. Во дворе — сад, цветники, веранда, на которой она — хоть проверяй часы! — годами в одно и то же время пьет чай с вареньем из айвы. Потом гадает на картах или сама с собой играет в подкидного дурака. И ругается сама с собой. Бабка Параска хитрая, никакая она не чокнутая, как думают соседи, слушая ее ссоры с самой собой. Мама Саши при жизни с ней виделась раза два, не больше. Бабка оскорбила ее сразу же после свадьбы. С тех пор, как говорила тетя Ганка, и начались у нее ссоры с отцом. Она говорила Саше: «Сынок, бойся бабки Параски, не верь ей…»

А я, хоть и редко виделся с бабкой, дружил с ней. У нас были заговорщицкие отношения. Она хитро смеялась, открывая мне калитку, разрешала сразу же лезть на шелковицу, а когда я с перемазанными красными губами слезал с дерева, звала меня за стол, где мы пили чай с айвовым вареньем и какими-то неправдоподобными по черствости пряниками, которые извлекались из красного кованого сундука. Бабка долго и торжественно развязывала вышитый платочек, разворачивала его дрожащими коричневыми пальцами, пахнущими ладаном, и доставала пряники. Им, этим пряникам, было не меньше ста лет, наверно. Потом мы весело резались в карты. Тут бабка преображалась, хитрила, норовила порой скинуть лишнюю карту, крестилась и божилась, что не подглядывает, и хихикала, если ей удавалось меня обставить. Но все это была увертюра. Действие начиналось потом.

Наступал вечер, высыпали звезды, бабка накидывала на плечи платок и становилась неузнаваемой. Речь ее звучала грустно и серьезно. Она рассказывала мне сказки про черта и ведьмачку, красивые истории про то, как в их селе Кобеляки русалки запросто приходили к парубкам по ночам и привязывали усы к ножкам стола или как одна дивка, полюбив парубка, три дня и три ночи скакала за ним на коне, когда он пошел походом на басурман, догнала его ночью и, пока он спал в степи под звездами, заколдовав, вернулась в село.

А тем временем казаки с боем дошли до Бахчисарая; много их полегло в том краю, только одного Опанаса заколдованного сабля вражеская не брала — как замахнется басурман, так его, Опанаса, вроде бы и нету на коне. Только конь волнуется, бегает, ржет. Дивился Опанас: что это за чудо, что он для басурманской шашки заговоренный? И так привык, что и не защищался от врагов, просто рубал их и смеялся…

Но в одном бою ударил его саблей вражина, и упал он на траву бездыханный, кровью чистой залил он гриву белого коня своего. Поскакал тот конь домой. Увидала его девка-чаровница, и сжалось ее сердце: «Что ж я наделала, горе мне, горе!»

А дело было в том, что заколдовала она любимого таким словом: «Пусть ни один басурман тебя саблей не тронет, пока я любить тебя и помнить буду…»

Ждала милого три года, да как-то вечером шла с колядок, глянул на нее чернобровый казак приезжий, как огнем обжег. Забыла чаровница свой зарок и глянула на парня нового с любовью.

Наутро встала — голова кружится, сама не знает, что с нею. А тут конь заржал. Выбежала — грива у него в крови. Все поняла, закричала, побежала к ставку. Бросилась в прорубь. Навсегда пропала. Только летом выходит, когда кони в ночном, гриву все заплетает белому коню, а когда нет белого, плачет так в голос, что люди крестятся и ставни запирают покрепче…

Таврия! Так называли в старину Крым и юг Украины. Туда ходили в походы наши деды. Там был ранен мой отец, когда выгоняли Врангеля. Там летал я наперехват немецких «юнкерсов» в Отечественную.

Легенда бабки Параски, воспоминания моей мамы, дневник моего друга, моя память — все это сплелось в одну нить, которая туго связала нас с нашими предками.

И я вспоминаю, как меня сбили во второй раз.

Я сел в горящем самолете на выжженное солнцем поле, отполз по колючей траве, пахнущей горячей полынью степи, и, когда самолет взорвался, обессиленно закрыл глаза. А когда открыл их, в небе Таврии парил орел, царственный и спокойный, как будто не было войны, словно это он сбил меня в небе и теперь торжествовал победу.

Я поднялся на ноги и пошел на восток. По дороге я видел норки сусликов и мышек полевых, белые пятна высохших соляных озер, которые блестели под солнцем, как слюда. Марево клубилось на горизонте. Далеко на западе глухо ухали орудия. Часа через два я дошел до наших.

В командирской землянке было прохладно и темно. Полковник играл в шахматы с военврачом, выставив доску к дверям. Светлый клин лежал на клетках доски и голове полковника, подпертой рукой с нашивками на рукаве. Я заметил, что двух белых пешек у него не хватало, их заменяли металлические пуговицы от гимнастерки.

— Сдаюсь, — мрачно сказал полковник.

Когда я представился полковнику и его партнеру и расположился на отдых, военврач, которого я поначалу как следует не рассмотрел, взял пуговицу со стола и начал пришивать ее, стянув с себя гимнастерку. В свете дверного проема передо мной маячила костистая спина с большой темной родинкой на правом плече, величиной с блюдце. Он что-то говорил полковнику, и тот назвал его Иосифом… Родинка и имя напомнили мне Иосика Самборского, дрыгающего ногами в траве, с носом, вымазанным вареньем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: