Я помнил кожей, запахами, фактами.
Он помнил мыслями, идеями, воображением, фантазией.
Наверное, это разная память.
Но я с интересом и каким-то новым чувством углубился в чтение дневника. Как будто я читал не Сашины записи, а какого-то чужого человека, от которого можно было ждать самого неожиданного…
Я люблю каждый звук рояля, но по-разному. Если бы кто-нибудь прочитал эти строки, меня бы высмеяли или сочли сумасшедшим. Попробую записать для себя то, что чувствую, когда нажимаю поочередно клавиши.
До (первой октавы) — ощущение твердости. Это голос командира. Непререкаемость.
Ре — серая птица вроде воробышка. Неуверенность. Недосказанность. Неопределенность. Вызывает раздражение, хочется освободиться от чувства неполноценности. Сумерки, время суток, которое особенно не люблю.
Ми — очень сочный звук. Ясный, трубный. Напряженность силы. И влажность в нем. «Виноградный» звук…
Фа — коричневый звук, приглушенный, плюшевый, как игрушечный медведь. Вызывает ощущение замотанного шарфом горла, насморка.
Соль — самый простой, солнечный, суховато-короткий звук. Все ясно и просто, звонко и беззаботно.
Ля — самый мягкий, певучий, «мокрый» и женственный, немножко стыдный, как губы, которые хочется поцеловать…
Си — самый резкий, истеричный, нервный, сине-фиолетовый, сиреневатого оттенка. Неспроста в такой гамме написан «Демон» Врубеля.
Разные и полутона. Из них до-диез — воинственный; ми-бемоль — глубокий и полный обертонов, бархатный, как шмель, с букетом роз: такой же пряный и долгозвучащий в воздухе; си-бемоль — очень красивый звук, благородный, как рыцарь, полный удивительного достоинства.
Мне всегда хотелось понять, с чего начинается музыка. В симфониях звуки спорят и соглашаются, строятся в темы, а эти темы рассыпаются, как солдаты под натиском неприятельского огня. Но потом они снова смыкаются в ряды. В музыке есть и убитые. Их всегда жалко. Есть раненые. Когда повторно появляется тема березки в Четвертой симфонии Чайковского, последняя нота лейтмотива искажена и ее боль передается нам: почти физически чувствуешь, видишь — сломана ветка, стекает сок, листья обмякли и вот-вот коснутся земли…
В музыке ничто не пропадает — из радости получается горе, а из него рождается надежда. Те же звуки, попав под дождь каких-нибудь альтовых тремоло, уже заштрихованы грустью, и туча контрабаса закрывает их, и уже солнечные валторны все реже проглядывают сквозь свист ветра флейт и листьями несутся желтые всплески гобоя, и гром турецкого барабана сопровождает молнии скрипок, и море тубы и виолончелей раскачивает волны и накатывает их на берег… И все смолкает и наступает тишина ожидания.
Музыка начинается в природе. Звучит зеленоватая Венера в зеленоватой же заводи послезакатного неба. Пульсируют солнечные блики на утренней воде, когда она мерцающе неподвижна и сквозь нее виден ход краба, идущего боком, и неслышно звенят пузырьки воздуха от его дыхания…
Капает капель с сосульки. Она висит на краю крыши. Ее видно мне из окна. Она чуть голубоватая и совсем прозрачная. Я болен. Выходить нельзя, но уже встаю. Капля падает на край кирпича и иногда промахивается — виноват ветер. Тогда звук звонкий — она попадает на край желоба. Цинк резонирует как камертон. Я слушаю стук капель часами. В нем скрытая жалоба и свой ритм. Мне кажется, что между вторым и третьим ударом по кирпичу, если за первый принять падение капли на желоб, есть небольшая пауза. И я вдруг вспоминаю строки:
Никакого «та-та», разумеется, нет. Это я просто забыл слово, которое там стоит. Но капли, что падают во время вынужденной паузы, очень мне нравятся. И много раз повторяю эти строки и вместо «та-та» как бы подставляю звук капель с сосульки. И понимаю: сад «вслушивается» — нужно дать ему время прислушаться, отсюда и пауза. И мне хочется, чтобы в стихах не было слова, которое я так к месту забыл…
Вот прочитал эту запись, а вспоминается свое.
Мы на крыше Сашиного дома. Летняя ночь — ясная, тихая. Звезды. Мы смастерили телескоп и смотрим на луну. Она в телескопе еще более туманная, но немножко крупнее. Саша видит на ней какие-то «странные фигуры, которые все время меняют очертания», а я — глаза уже слезятся — ничего не вижу.
— У тебя же лучше зрение! Смотри внимательно — справа вверху диска! — Он сердится, нервничает.
И я верю, начинаю верить, что мы сделали открытие. Увидел Саша, но он говорит:
— Мы сделали открытие.
Я волнуюсь, стараюсь представить, какие последствия ожидают человечество и нас в результате сегодняшнего открытия. Мы некоторое время молчим, погруженные каждый в свои мысли. Наконец Саша говорит:
— О чем ты думал?
— А ты?
— Я спросил первый.
И я рассказываю:
— Нас вызывают в Москву. Мы едем сами, хотя родителям тоже хочется присутствовать при докладе. Я делаю сообщение. Ты показываешь карту Луны… Штернберг встает и говорит…
— Штернберг умер.
— Ну, другой профессор… И вот мы едем по улице Горького на Красную площадь, и люди с балконов бросают цветы и листовки. Помнишь, как после «Челюскина»? А ты?..
— Я представил, как строится лунолет, как мы летим на Луну… Как открываются каналы нам навстречу, поглощают лунолет и закрываются снова… И тьма, и музыка, прекрасная музыка, и мы с тобой становимся взрослыми и не сразу узнаем друг друга… Зажигаются какие-то лампы зеленым, красным и снова зеленым светом. Мы выходим на поверхность по винтовым лестницам. Ступеньки, как клавиши — у каждой звук свой… На Луне звенит все — ветер поет, дрожит небо и лучи, как павлиньи перья. Земля далеко-далеко… Зеленая. Мы плавно и легко летаем над Луной. И голоса… мамы, ну, Лены… доносятся в наушниках тихие, далекие…
— А потом нас встречают на Земле.
— Нет, это уже не интересно, — почему-то со вздохом говорит Саша.
Память услужливо вылавливает еще одну картинку нашего детства.
Мы катаемся на коньках. Это огромное событие. Лед в Анапе! У нас же нет зимы, в лучшем случае снег выпадает на два-три дня. А тут завернул холод, да какой! На море — припай. Это значит, море замерзло у берега метров на триста. Все мальчишки Анапы скользят по тонкому, пузырчатому, зеленоватому льду. Под ним видны водоросли. Кое-где они прилипают снизу, и это очень красиво. Кто-то уже провалился, но здесь, на пляже, мелко. Смех, скрежет и свист коньков. У многих их нет, катаются прямо на подошвах, на привязанных чурках.
У меня— «снегурки». Я даю один Саше. Мы, подпрыгивая, катаемся, на одном коньке каждый. Разрумянившаяся толстушка Флора, крест-накрест повязанная серым пуховым платком, просто бегает за нами. Саша — рыцарь. Он садится на лед и снимает конек вместе с ботинком. Он надевает его на Флору, а сам, поджав ногу, стоит на берегу, как аист, опираясь на грибок, потом садится на скамейку и держит разутую ногу в руке. Потом он сидит на корточках над полыньей и знаками зовет меня.
— Слышишь?
Вода звенит отколовшимися льдинками о край полыньи. Лед истончился, и солнце переливается в нем при каждом толчке волны.
— Слышишь?
Глаза его полны восторга, он весь дрожит от холода и счастья.
И мне кажется, что через много лет пахнуло на меня дыханием того зеленовато-красного от солнца, радужно-соленого льда, холодом подледного моря, донеслось звонкое теньканье льдинок и шепот:
— Слышишь, ты слышишь?..
О ТАВРИЯ, ТАВРИЯ!
Дальше в дневнике Саши были какие-то пропуски и безо всякой даты шли слова: «Военком сказал, что завтра я пойду на Керчь с врачами и медсестрами. Там нехватка медперсонала».
А шторм не стихает. Сегодня он еще сильнее. Ходил к синоптикам, они говорят: никакой надежды нет до конца следующей недели.
Разбираю и собираю наган.