Элизабет в растерянности прикрывает руками грудь, и мокрое платье падает обратно в воду.
Мгновение — что-то рванулось, мелькнуло, — и антилопа исчезла, будто ее никогда здесь и не было.
Опомнясь, Элизабет поспешно встает, надевает чистое платье, которое принесла с собой, завязывает ленты, застегивает крючки. Широкие кружевные манжеты на рукавах ей мешают, она отрывает их и швыряет прочь. Потом аккуратно подбирает юбки, опускается на колени и принимается за стирку.
Он связывает собранные дрова. Порванный о колючки длинный камзол без воротника висит на суку, жилет, он выбросил в первый же день пути, на нем сейчас лишь панталоны и грязная белая рубашка с тонкими кружевами. Холмистая равнина, по которой они шли, поднималась все выше и выше и наконец привела их к острому скалистому кряжу. Склон по ту сторону оказался почти лишенным растительности, трава сухая, жухлая — совсем другой климат; скоро начнется саванна, более ровная, чем та, по которой до сих пор лежал их путь. Через два дня — с Элизабет наверняка придется идти три — они достигнут готтентотской деревни, где он несколько раз останавливался. Он рассчитывал пройти сегодня гораздо больше, надеялся хотя бы спуститься к подножью, но уж очень быстро она устает, он думал, она гораздо выносливей. Сама-то она нипочем не признается, что устала, но он заметил особую бледность у нее вокруг губ и синеву под глазами после бессонной ночи под дождем. И вот они остановились на привал недалеко от гребня у реки.
Небо сегодня ясное, и не нужно так основательно устраиваться на ночь, как вчера, им ведь пришлось распаковывать весь багаж, чтобы спрятаться под шкурами самим и укрыть самое ценное из всего, что у них есть, — порох, ее тетради. И все равно они промокли. Уже три дня они в пути, три дня, такие непохожие на их жизнь в лагере среди диких смоковниц: и днем, и ночью они теперь ближе друг к другу, в темноте их разделяет только костер. И, конечно, она знает, что он неотступно следит за ней.
…Я неотступно слежу за тобой. Это наша первая ночь в пути, она поистине чем-то похожа на первую брачную ночь. Я слежу за тобой, я хочу тебя. Я жажду тебя всей своей неутоленной страстью, мне хочется схватить тебя, прижать к себе, ворваться в твое молчание. Стоит лишь протянуть руку над костром и коснуться тебя… Ты спишь или делаешь вид, что спишь? Ты чувствуешь, ты смеешь чувствовать, что я здесь, рядом?
Так почему же я не протягиваю к тебе руку? Неужели потому, что ты носишь ребенка? Но почему это должно меня останавливать? Твое тело еще не потеряло стройности, живот лишь слегка припух. Разве кто-нибудь пощадил бы мою мать, подумал о ребенке, который живет в ее чреве?
Мой белый хозяин из моей прошлой жизни, хозяин, данный мне богом, все в мире было ему доступно, и закон перед ним молчал. У него была жена, он пользовался всем, что принадлежит белым, и без зазрения совести брал то, что принадлежит нам. Помню наши поездки в фургоне с бочками вина в Капстад. К обеду мы заканчивали разгрузку, и ты шел в таверну — я-то оставался караулить фургон — и коротал там время до вечера, а потом отправлялся в квартал, где жили рабы, потому что, как только темнело, к женщинам-рабыням пускали белых мужчин. Чтобы улучшить местную породу рабов, объясняли всем, это необходимо для блага общества. Через полчаса появлялся сторож с фонарем: «Пора, господа, уже поздно» — и запирал на ночь ворота.
«Не задавай столько вопросов, — говорила мне мать, — молчи». По-своему, немо и безмятежно, она жила с миром в ладу. Она никогда не пыталась понять мир: зачем? Вся ее родня перемерла во время «великого мора», — если бы и ей пришлось умереть, что ж, значит, так суждено, — охотники привезли с собой в город лишь ее и еще несколько оставшихся в живых детей, их имена внесли в реестры рабов, рассказали им о господе боге, который вывел народ свой из дома рабства, и все они безропотно приняли свою судьбу. Вот мать тихо сидит на кухне у стены и курит трубку, худенькая, с тонкими, точно птичьи лапки, руками и ногами, издали кажется, что это маленькая девочка, бездомный ребенок. Но это не ребенок, это мать, моя мать. Морщины покрыли ее лицо в юности. Люди моего племени рано стареют — высыхает река, дающая жизнь, земля покрывается трещинами. Но Хейтси-Эйбиб каждый раз воскресает в пыльных саваннах, ты тоже воскреснешь, твердила мне она, ты воскреснешь, сынок, славь господа.
Должно быть, ты пошел в свою бабку, говорила она, в отцову родню. Вечно они попадали в беду из-за своего строптивого нрава. Болтали чего не следует, до всего-то им хотелось дознаться, вечно они спрашивали «что?» да «почему?». Спрашивай, не спрашивай, что толку? Когда знаешь, жить еще труднее, это всем известно. Все мы несем одно и то же бремя, иди и не ропщи. Вот когда ты состаришься, как бабушка Сели, и не сможешь больше приносить пользу, с тебя снимут это бремя и позволят умереть на свободе. А до тех пор бог и баас будут о тебе заботиться.
Сели, Сели, моя бабушка Сели, расскажи мне свои истории, я хочу знать, из какого рода я происхожу.
На горных склонах Паданга, начинала она, всюду, куда хватает глаз, растет сплошным покровом недотрога. Задень один-единственный листок — и дрожь побежит по кустам до самой вершины, мириады трепещущих листьев свернутся. Будь сильным и смелым, мой мальчик. Пусть никакие оскорбления белых тебя не задевают. Помни своего деда Африку, он был замечательный человек, все это скажут. Его рвали на куски раскаленными щипцами, а он не издал ни стона, переломали на колесе все кости, а он хоть бы взглядом удостоил своего палача. Ночью я принесла ему воды — есть-то он не мог, но прожил до утра, умер, только когда солнце взошло. Не плачь, говорил он мне ночью, не горюй. Ему уже было трудно говорить, но он все равно не стонал. Что боль, боль не страшна. Страшно, если ты им сдался. Никогда им не сдавайтесь, говорил он, теперь вместо меня пойдете вы, и вам предстоит долгий путь.
Пусть меня снова пытают, говорил он, я буду даже рад. Ведь если им хочется кого-то мучить, значит, они знают: этот человек жив. Мертвому боли не причинишь. Умирая, я стал человеком…
А когда пойдешь на гору, принеси мне немного дров, сказала бабушка Сели. Наступают холода, а я уже не молоденькая, кровь меня больше не греет. Ты ведь завтра туда собираешься?
Да, ответил я, завтра. Завтра я иду на гору за дровами. И тебе принесу, топи печь и грейся.
Но рано утром баас окликнул меня. За дровами ты сегодня не пойдешь, сказал он, повезешь со мной в город вино. Дров кто-нибудь другой принесет.
А ночью она умерла, замерзла в своей щелястой лачуге на Львином хребте. Неужели в ее смерти я виноват?
Два дня спустя я услышал, как моя мать поет в винограднике, подрезая лозы вместе с другими рабами. «Будь мне каменною твердынею, домом прибежища, чтобы спасти меня, ибо ты — каменная гора моя и ограда моя…» — пела она псалом, которому научили ее белые.
Не убий, не укради, не прелюбосотвори… а по ту сторону красных тлеющих углей лежит она и притворяется, что спит. Она белая, но ведь она — женщина. Кто знает, может быть, и она жаждет того же? Так что меня останавливает? В этом огромном мире только она да я, никто не узнает, никто не откликнется: разве дереву жаль гнезда, которое сорвалось с его веток? Разве дрова сопротивляются огню, когда их кидают в костер?
А может, потому я и не осмеливаюсь, что мы одни, и силой я ничего не добьюсь, не восторжествую над тем, что стоит за ней? Моя месть наткнется на ее молчание, встретит ее закрытые глаза и ровное дыхание, которое я слышу, затаив свое.
Почему она так спокойна? Потому что я охраняю ее от диких зверей и она это знает? Знает, что я веду ее к морю? Но как, откуда она все это знает? Потому что верит мне, потому что ей только и осталось, что верить? Потому что она целиком в моей власти?
Я могу овладеть твоим телом, взять его насильно, изломать, исторгнуть из него крик, крик жизни, так похожий на тот, другой, крик — крик смерти. И все равно ты останешься для меня недосягаемой… Твои глаза… Откуда-то изнутри, куда мне не проникнуть, ты точно стеной оградила себя тем, что ты — белая. Наверно, я слишком тебя ненавижу…