Когда входишь в бухту, возвращаясь из Патрии, перед тобой открывается тот же вид. Гора возносится к небу, как молитва, я пребуду под святым покровом Всевышнего… Но ты должен остаться по ту сторону гор, так будет гораздо спокойней. Для женщины. Ты женщина, и потому не смеешь делать того, что тебе хочется. Ты женщина, и потому тебе не позволят стать тем, о чем ты мечтаешь. Ты точно карликовые деревца, которые привез в Капстад губернатор. Я уверена, они тоже хотели вырасти высокими и раскидистыми, хотели, чтобы в их ветвях пели и вили гнезда птицы, чтобы в их тени отдыхали звери и люди, но чужая воля сковала их силы и рост, превратила в крошечных прелестных уродцев, в пустое украшение на подоконнике или над камином. Но сейчас я никому не покорюсь, я вырвусь на свободу и уйду в дикий край, где никто еще до меня не был…
Итак, в конце концов я оказалась всего лишь любопытной разновидностью млекопитающих, о которой можно сделать запись в дневнике. Наверное, ты был доволен, что придумал мне название. Ведь, помнится, ты говорил, что, когда даешь название чему-то сущему на земле, ты словно бы становишься его хозяином.
А я, разве я вещь или бессловесное животное, почему же ты считал себя моим хозяином? Два фургона, пять сундуков, две сковородки, шестнадцать ружей, девять слуг-готтентотов, одна женщина. Во сколько риксдалеров все это обошлось? И возместит ли тебе когда-нибудь Компания убытки? Увы, сударь, они чудовищно скупы.
Ах, если бы я могла стать собственностью, вещью, мне, наверное, было бы легче. Собственности не надо заботиться о хлебе насущном, о завтрашнем дне, ей не нужны счастье, любовь, вера. Раб получает все, что ему нужно, — в положенное время ему дают еду, в положенное время порют. Так почему же я-то не могла отречься от себя? Почему никого не могу признать своим хозяином, что во мне противится чужой воле? Здесь, в этой дикой бескрайней стране, я одна. Умру — и тоже буду одна, никто не скажет мне: «Покойся с миром», — никто меня не оплачет. Навалят груду камней посреди равнины. А потом шакалы и гиены все равно тебя вытащат и сожрут, останется только скелет, только кости…
Как хорошо быть скелетом, кости такие чистые, белые. Найдешь их где-нибудь среди вельда и даже не угадаешь, кто это был — мужчина ли, женщина? Чистое, освобожденное от плоти бытие, останки человека. Ева была сотворена из ребра — неудивительно. Наша основа — кость, мы крепче, нас не разрушишь. А он весь — кровавая плоть… Прах ты и в прах возвратишься… Кто же над кем властвует, ты над землей или земля над тобой?.. Phoenicopterus ruber, разновидность grallae, кажется, так ты сказал, я точно не помню, у меня никогда не было склонности к научным исследованиям — это твое выражение…
Вернулась старуха, принесла кислое молоко с медом, присела возле Элизабет на корточки и бормочет непонятные слова. Элизабет безучастно слушает, не в силах вникнуть в то, что происходит. Наконец она решается что-то сказать, но старуха лишь смеется, обнажив беззубые десны, и тут же уходит. Потом в дверном проеме темной тенью встает высокий мужчина. Постоял немного, но, когда она начала приподниматься на локтях, мужчина исчез.
Кто ты, темный человек? Что ты несешь — жизнь или смерть? У тебя сильное поджарое тело, ты выряжен в заморское платье моего мужа, в твоей лжи такая страшная правда, но кто ты? Что ты здесь делаешь? Почему ты со мной? Почему я боюсь тебя? Дома я, не задумываясь, раздавала приказания десяткам рабов; когда я купалась в горной реке, рабы меня охраняли. Наверное, они видели меня обнаженной, но мне и в голову не приходило их стесняться, ведь не стесняются же кошек и собак…
Да, я тебя боюсь. Здесь, в темноте, я могу в этом сознаться. Тебя нужно крепко держать в узде, иначе ты выйдешь из повиновения. Я должна быть с тобой белой госпожой из Капстада, а я так ненавижу эту роль. Ничего не поделаешь, наши высокие чувства пасуют перед страхом. Но почему же я тебя боюсь? Ты не изнасилуешь меня, я знаю, ты давно бы мог это сделать, ничего нет проще и легче. Что еще может пугать меня? То, что ты смеешь глядеть на меня и не отводишь глаз, встречаясь со мной взглядом? То, что ты всегда молчишь? Ты дерзок, но это не дерзость раба, которого надлежит высечь, чтобы помнил, где его место. А где оно, твое место? Где он, твой дом? Есть ли он у тебя вообще или ты вечно скитаешься по земле, как ветер?.. Мы пойдем к морю, сказал ты, и я безропотно иду за тобою, к «твоему» морю. Как верный пес. Как женщина. Почему ты не бросил меня? Почему не даешь спокойно умереть? Оставь меня, я устала. Я не хочу больше думать…
Когда она снова открывает глаза, она опять видит в хижине свою сиделку-старуху. До ее сознания не сразу доходит, что старуха вырядилась в ее желтое платье. Видно, старуха не сообразила, как оно надевается, и, чтобы выйти из затруднения, привязала его к поясу воловьим хвостом.
— Это мое платье, — жалобно протестует Элизабет. — Мое. Отдай.
Старуха весело смеется.
Элизабет пытается сесть, отобрать у старухи платье, из глаз у нее льются слезы. Вы у меня все отняли, зачем, как вы посмели? Но начинается новый приступ лихорадки, ее крутит и ломает, потом охватывает озноб, зубы у нее стучат и лязгают. Старая карга уходит и возвращается с двумя помощницами помоложе, они наваливают на полу кучу веток и сучьев и поджигают горящей головешкой, которую принесла еще какая-то женщина. Ярко вспыхивает бумага. От костра поднимается дым, наполняет хижину, окутывает женщин… Бумага? Элизабет снова приподнимается, подползает к костру, выхватывает из огня смятый клочок и, щурясь от едкого дыма, глядит на него. Это обрывок карты.
Они не понимают, что она им говорит, и громко хохочут в ответ, с жаром кивая головами. Потом старуха что-то бормочет, женщины одна за другой выходят из хижины, и Элизабет остается одна, над ней снова смыкается молчание. Дым ест глаза, на них выступают слезы. Надо подползти к самому костру, тогда я смогу поджечь хижину. Она легко загорится. И все, конец. Не могу больше, хватит. Нельзя так со мной поступать.
Но она лежит и не двигается. Она слишком устала, у нее нет сил шевельнуться. Ей страшно, о, как ей страшно…
Хижина на берегу построена из выброшенных морем досок, в ней маленький старичок с красными слезящимися глазками за толстыми стеклами очков, это мистер Ролофф. Горит медная лампа, на столе карты, карты, карты… Но нам не дают ни одну из них с собой в путешествие, нам придется идти по стране шаг за шагом, миля за милей и составлять свою… Качается медная лампа, мелькают один за другим мои дни. Ты сидишь за столом и чертишь свою карту, вносишь в каталог все, что найдено нового за сегодняшний день, пишешь дневник. «Сегодня ночью Элизабет была очень требовательна…» Ты ведь не знал, что я стою за твоей спиной и читаю, правда? Женщины — такие коварные существа… Вот до какого унижения ты меня довел. И этого я тебе не прощу никогда…
Медленно качается лампа… Отчего она качается? От того, что движется фургон? Или это земля поворачивается вокруг своей оси? Осторожно, здесь яма, мы можем сорваться… Приверни фитиль, он коптит, я задыхаюсь, больше так жить невозможно… Где же он, почему не приходит помочь мне? Он давно ушел, я знаю. И правильно сделал, я была всего лишь обузой, мешала ему идти к морю… Теперь уж, должно быть, он там. Выкинул, наверное, дурацкую одежду мужа и нагой спускается к берегу, темное тело мелькает среди бурых камней, вот он ныряет в воду… Смотри, на тебя глядит антилопа! Огромные глаза, длинные волосы, нежная грудь, припухший живот — ты узнал ее? Но что тебе антилопа, пусть глядит, если хочет, ты идешь все дальше, все глубже погружаешься в воду, большой и сильный и упрямый, как бык… А потом на быка натравят собак. Он будет расшвыривать их, поднимать на рога, точно кровавые тряпки. И все-таки, и все-таки потом они его одолеют. Вцепятся в морду, свалят на землю и будут рвать живого на части… Всех нас в конце концов предадут…
На улице танцуют, значит, сейчас вечер. Интересно, светит луна или нет? Элизабет слышит, как танцоры хлопают в ладоши, притоптывая по земле босыми ногами, слышит звуки флейты и унылое причитанье свирели, в голове болезненно отдаются удары барабана и деревянных колотушек. В Амстердаме она бывала на концертах, где играл оркестр, она слышала клавесин, слышала могучий ревущий орган в соборе, карильоны… Каким строгим восторгом наполняла ее музыка современных композиторов — герра Баха из Германии, итальянцев Вивальди и Скарлатти… «Вот это и есть цивилизованный мир», — с жаром говорит мать и от полноты чувства вздыхает, в первый раз за всю жизнь я не слышу от нее жалоб на болезни. Да, это и есть цивилизованный мир, он так же прекрасен и заранее знаком, как островерхие крыши Амстердама… ах, эти краснощекие дети, резвящиеся на снегу, они точно сбежали с картин Брейгеля[9]… и все в этом мире такое чинное, аккуратное, как на полотнах Стена[10] и Вермеера[11]. «Рембрандт мне гораздо меньше нравится, — говорит маменька, — он такой темный, мрачный, от него тревожно на душе… ах, Элизабет, послушайся советов своей матери, выходи замуж за солидного голландского купца и оставайся здесь…»