Ночью, когда они разбили бивак высоко на склоне, схватки у нее усилились.
После того как они нашли труп, они до самого вечера не произнесли ни слова. Он иногда поглядывал на нее, но она, казалось, его не замечала, не замечала того, что движется, — так щепка плывет по реке, не сознавая, что ее несет течение. День был пронзительно ясный, ни малейшей дымки на горизонте, ни тени тайны в долинах между холмами, все контуры обозначены жестко и твердо, все кажется именно тем, что оно есть, — вон там камень, там дерево, рядом куст.
Она все время ощущала тупую, тянущую боль — свою верную спутницу в последние дни, даже подругу. Но когда они остановились на ночлег, боль стала явственней, определенней, в ней проступили контуры отдельных ощущений, как силуэты деревьев и камней в пейзаже, что их окружал, однако она закусила губы и ничего ему не сказала. И вот сейчас, в темноте, ее вдруг так скрутило, что она не удержала стона.
Адам тотчас же проснулся.
— Что с вами?
— Ничего.
— Вы стонали, я слышал.
Как ни стискивает она зубы, стон вырывается у нее снова.
— Господи, если б я была в Капстаде! Там бы мне помогли.
— Где у вас болит?
— Здесь. — Она проводит рукой по животу, осторожно трет, сжимает. Где-то в глубине снова возникает тайная дрожь и рвется наружу толчками, точно волны землетрясения. Но сейчас ее уже не тошнит. И она знает, понимает нутром, что ее тело пытается отторгнуть от себя свою частицу — ее ребенка.
Буду лежать и не шевелиться, может быть, все пройдет.
— Принеси бренди.
Он подает ей бутылку, она отпивает глоток.
— Завтра придем в готтентотскую деревню, — говорит он. — Дотерпите до завтра? Там женщины знают, что делать. Мы бы еще сегодня до них добрались, да вот…
Она снова подносит к губам бренди.
— На что мне твои готтентоты? Какой от них толк? Грязные дикари.
Он не отвечает.
Но проходит сколько-то времени — звезды описали довольно большую дугу над уродливыми силуэтами алоэ и сухих поломанных деревьев на вершине ближайшего холма, — и ее пронзает такая боль, что она схватывается руками за живот и бьется головой о твердую, как камень, землю, на которой лежит.
— Ты думаешь, готтентоты мне и в самом деле помогут?
— Они умеют больше, чем я.
— До них далеко?
— Не очень. — Он встает и начинает готовить волов. — Трудно будет в темноте, но что делать, попробуем.
Через час она чуть не упала с вола. Он вовремя заметил и успел ее поймать — она без сознания. Только тут он действительно испугался.
Он неумело вливает ей в рот еще немного бренди, потом помогает взобраться на вола.
— Крепче держитесь. Я пойду с вами рядом. Теперь уже недалеко, — говорит он с мольбой.
У нее снова вырывается стон. Бренди ее слегка одурманил, но от него снова начало мутить.
И все, что происходит, словно заволокло туманом. Она только чувствует, как в ней отдается каждый шаг спотыкающегося в темноте вола, как подступает боль и прерывается дыхание, по лицу градом течет пот, потом боль отпускает… она чувствует, как ее хлещут ветки, когда они пробираются сквозь заросли, слышит, как Адам негромко говорит что-то, чертыхается сквозь зубы… Медленно светает, небо на востоке разгорается неярким зеленоватым огнем, восходит солнце… потом вдруг раздается лай собак, мычат коровы, она слышит голоса людей…
Сознание у нее меркнет, она не замечает, что они уже в деревне. Деревня состоит из тридцати — сорока круглых хижин, построенных вокруг обнесенного забором загона; в стороне, за небольшой рощицей, еще несколько хижин, куда помещают больных и нечистых женщин — но этого она, конечно, знать не может. Заходятся лаем псы, блеют козы, из хижин выбегают полусонные взволнованные люди — молоденькие девушки с бусами и в кожаных передниках, старухи с раскрашенными лицами, в шапочках и длинных накидках, молодые мужчины, почти обнаженные, если не считать ожерелий и узкой набедренной повязки с шакальим хвостом впереди, худые, как скелеты, старики в кароссах[8] из козлиных шкур.
Люди узнали Адама. Он что-то объясняет, указывая на Элизабет. Ее окружает любопытная толпа, все говорят разом, трогают ее руками. Потом старухи с громкими проклятьями начинают разгонять толпу, стаскивают Элизабет с вола — от тошнотворного запаха протухшего жира и листьев баку, смесью которых обмазано их тело, у нее снова начинаются схватки, — и несут в одну из хижин за деревьями. Гладкий земляной пол в хижине чисто выметен, на нем расстелена одна-единственная бамбуковая циновка. Элизабет ложится и принимается рассматривать лачугу — вбитые в землю жерди каркаса и обтягивающие их воловьи кожи, над головой в потолке она видит отверстие и в нем — клочок синего неба. Опять боль сгибает ее пополам, но старухи держат ее за руки и за ноги, заставляют ее сесть, пытаются снять платье. Она помогает им развязать завязки и расстегнуть крючки, с нее стягивают все, что на ней было, она снова ложится, дрожа от холода. Кто-то приподнимает ей голову и прижимает к губам край калебаса. В нос ударяет резкий запах трав, но у нее нет сил отвернуться. Чьи-то руки укрывают ее мокрое от пота обнаженное тело шкурами. Ярая, звериная боль вгрызается все глубже, ее тело больше ей не подвластно… что это, из нее вырывают все внутренности! Хлещет жаркая кровь… И вот боль стихает, женщины приносят воду, обмывают ее, снова укрывают и уходят, и она медленно погружается в забытье, слыша, будто сквозь слой ваты, птичий щебет среди ветвей и повторяя про себя: «Умереть бы, умереть скорее, умереть…»
Она просыпается, снова засыпает, но где кончается сон и начинается явь, она не могла бы сказать. Звучит однообразная унылая мелодия — возле хижины, а может быть, в роще кто-то играет на дудке, сделанной из длинного пера цапли, и низкие глухие звуки врываются в ее сны. Снуют какие-то тени. Возле нее сидит древняя старуха и терпеливо ждет, на ее птичьей головке колпак из шкуры зебры, сморщенное пергаментное лицо точно высохшее и растрескавшееся дно реки, длинные груди висят, как два ветхих пустых мешка с горстью маиса на дне, она тихо курит свою длинную трубку, выпуская изо рта сладковато-едкие клубы дыма. Где-то лают собаки, блеют козы, кричат и смеются дети — далеко, в другом, незнакомом мире.
— Пей, — говорит старуха и подносит к ее губам бурдюк. От запаха кислого молока и меда ее тошнит, но она так обессилена, что не может сопротивляться, и покорно открывает рот. Что-то густое и холодное вползает ей в горло. Но желудок извергает питье, и по кишкам разливается огонь.
Казалось бы, самое страшное должно быть позади, но, видно, все только начинается. Меня хотят отравить, думает она, потому что я здесь чужая, они мне не доверяют, ведь я — белая. Но почему вы не взяли какой-нибудь сильный яд, который убил бы меня быстро и без мучений? Разве я виновата, что я — белая?
Слишком уж вы белая, таким не нужна правда. Так он мне сказал. Откуда он знает? Раб! Он думает, для меня довольно и обмана, довольно лжи. Разве за ложью идут на край света? Но всегда получается не то, чего ждал… Не мучай меня больше. У тебя все просто и ясно: таких, как ты, вздергивают перед дворцом на дыбе. Но есть иное страдание, его не избыть никогда. А может быть, все мы в конечном итоге приходим к одному и тому же. Жизнь всех нас ломает. Проклятая страна, во всем она виновата, мать поняла это раньше меня. Еще бы ей не понять, она похоронила здесь двоих детей. Двух своих сыновей, свою надежду, свою гордость. А я осталась в живых — девочка, дочь, нелюбимая, нежеланная, не заполнившая твоей пустоты… Женщина отправляется в путешествие в пустыню? Неслыханное безумие!.. А ведь мать тоже когда-то была молода и бесстрашна, тоже хотела перебороть весь мир. Так говорил отец. Да, мать бросила все, что у нее было — семью, Батавию, довольство и уют, свой класс и вышла замуж за человека без состояния, рожденного в Капстаде… А прабабка бежала из Франции и поселилась среди дикарей, но зато она была свободна… Я прилеплюсь к тебе, мы станем с тобой одна плоть… Как, и это все?.. Ну что ж, если тебе угодно, порази меня безумием. Ван Зил пожелал меня, бедный юноша. А ты вдруг стал ревновать, начал с ним ссориться. И вот Ван Зила нет, он умер. Все мы умерли. Все, кроме старого дядюшки Якобса в Капстаде, может быть, только он еще ждет. «Расти, моя девочка, и ни о чем не тревожься. Не бойся, что останешься одна, — твой старый дядя о тебе позаботится»… Они часами играли с отцом под шелковицей в шахматы. «Давай, Элизабет, я научу тебя, вдвоем мы живо обыграем папеньку». А когда никто не видел, он гладил мне под платьем ноги, и рука его незаметно скользила все выше, выше… Бедный старенький дядюшка Якобс, сколько ночей я пролежала из-за тебя без сна, трясясь от страха и чувствуя себя неискупимой грешницей! Сейчас я скучаю даже о тебе. Здесь, где я нахожусь, греха не существует: господь не пошел сюда с нами, где-то на полпути он нас оставил и, должно быть, вернулся в Капстад. Там новая церковь, такая мрачная и неуютная, там званые вечера, и слуги-рабы разносят гостям миндаль и инжир… самые сладкие ягоды привозят с острова Роббен, они красновато-лиловые. Прошу вас, герр Ларсон, попробуйте… И самую лучшую пресную воду достают в тюремном колодце. Странно, правда, — роют землю на острове и находят там пресную воду. Почему она не соленая, ведь вокруг море? Помню, я была там однажды с отцом. Как красива оттуда Гора, нигде нет такого великолепного вида. Я даже позавидовала каторжникам.
8
Каросса — длинная меховая накидка, которую носили туземцы в Южной Африке.