— Зачем ты пришел сюда? Я должна знать, — властно говорит она. Но он молчит, и она снова наступает — Надеешься застать меня врасплох, думаешь, я не понимаю? — Она в волнении встает и начинает перекладывать лежащие на передке фургона ружья и пистолеты. — Ты просто выжидаешь случая. Но я с тебя глаз не спускаю, знай. И если ты посмеешь… скорее я себя убью… — В ее голосе начинают прорываться рыдания, но она их подавляет. — Понял? Ты не имеешь права. Я беременна. А ты — всего лишь раб.

Он молча глядит на нее. В руках его треснул сучок. От резкого сухого звука она вздрагивает, точно от выстрела. Он переводит дух, стараясь овладеть собой, чтобы ответить ей спокойно.

— Раб, — произносит он наконец, — раб! «Ты не имеешь права»! Затвердили, как попугай, других слов и не знаете. Но с меня довольно, я больше слышать их не хочу.

Может быть, у тебя есть право отрубить мне ногу. Ну что ж, отруби, но говорить потом, что я не имею права ходить прямо… нет, этого я не позволю. Он видит, что она дрожит. Тогда он вдруг круто поворачивается и идет к проходу в ограде.

— Куда ты, не смей! — кричит она. — Ночь наступает. Ты не смеешь бросить меня здесь одну. Ты должен отвести меня домой, слышишь? Вернись!

Адам оглядывается на нее через плечо.

— Боитесь?

Она не отвечает.

Ты хочешь помыкать мной, потому что трясешься от страха, потому что передо мной бессильна. Немного же у тебя осталось власти. И вдруг ему становится почти жаль ее.

— Будете есть яйца на ужин? — смущенно спрашивает он. — Я очистил несколько гнезд в долине.

Тот день на чердаке… Мы с Левисом всегда забирались туда, наработавшись и наигравшись. Другие дети бааса были еще малы. Долгими летними днями мы плескались с ним голышом в холодной горной речке за рощей пихт и молодых дубков. Ездили в город в фургоне, отвозили вино на склады Компании. Ставили силки для маленьких серых оленей, которые травили рано утром поля пшеницы и ячменя. Скакали без седла на молодых бычках, кубарем летели с них в пыль и навоз. И каждый вечер лезли по высокой деревянной лестнице на чердак, где так сладко пахло изюмом, который сушили из спелого сочного винограда, мы еще помогали его собирать. Сидя на корточках в душистом полумраке среди выделанных кож и кип сушеного чая, возле двух гробов, сколоченных из атласного дерева, которые держали на всякий случай и, чтоб зря не пропадало место, хранили в них сушеные фрукты, я рассказывал Левису истории, которые слышал от бабушки. Сначала он тоже всегда бегал со мной во двор усадьбы слушать, как она их рассказывает, нанизывая, точно бусы, звучные имена и названия — Тьилатьяп, Палик-папан, Джокьякарта, Смерос, Паданг, Борободур, но потом руки ее скрючились от ревматизма, и она больше не могла работать, и тогда баас отпустил ее на свободу, и она поселилась в городе, высоко на Львином хребте в крошечной глинобитной лачуге. С тех пор уже я пересказывал Левису ее истории, сидя с ним на чердаке и поедая сладкий изюм. Никакой тайны из своих походов на чердак мы не делали, да нам никто и не запрещал туда ходить, не то что в погреб. Мы не представляли себе жизни без чердака, где пахло корицей и листьями баку[4] вяленой рыбой, сушеными фруктами, кожей. Поэтому-то я сначала ничего и не понял. Левис в тот день уехал с отцом и каким-то их гостем из Патрии на Хаут-бей, а я, вернувшись под вечер голодный с горы, где собирал птичьи яйца, сразу же побежал на чердак за изюмом, а когда начал спускаться по лестнице, меня окликнула хозяйка.

— Что это у тебя в руках?

— Изюм, госпожа. — И я разжал горсть и показал ей.

— Где ты его взял?

— Там, госпожа, наверху. На чердаке, госпожа.

— Кто же это тебе позволил, а?

— Кто позволил, госпожа? Но ведь мы… Как же так?..

Те же самые слова я повторял и хозяину, когда вечером вернулись мужчины и хозяйка вывела меня к ним.

— Как же так, баас, как же так, ведь мы…

— Ну что за люди, неужто вы никогда не избавитесь от своей привычки воровать? — сказал хозяин. — Видно, придется тебя проучить.

Позвали двух рабов, велели им привязать меня к тачке и раздеть, и все равно я еще не понимал, что происходит. Веревки больно врезались мне в руки и в лодыжки, я заплакал.

— Баас, баас, мы же всегда лазали с Левисом на чердак за изюмом!

Он обернулся к Левису, который все еще держал коней на поводу.

— Это правда, Левис?

— Нет, папа, врет он.

Так он и сказал, мой неразлучный друг, с которым мы купались в горной речке, ездили в город, скакали без седла на молоденьких бычках за каменной оградой загона: «Врет он».

— Ты еще мал, Адам, мал и несмышлен, поэтому, так и быть, обойдемся всего одной трубкой.

Хозяин сел на нижнюю ступень стремянки, которая вела на чердак, раскурил трубку и, думая о чем-то своем, стал глядеть, как двое молодцов из его дворовой челяди охаживают меня добротными плетками из гиппопотамовой кожи, вспарывая мне зад и спину, будто ножом, точно и ловко, и по бокам у меня бегут горячие, щекочущие струйки крови. Потом хозяйка принесла соль в маленькой солонке и стала втирать мне в раны, а я так кричал от боли, лежа на тачке, что даже описался.

— Мама, но ведь он правда лазал со мной туда, — всхлипывал я ночью, дрожа в ознобе на кипе шкур, а мать осторожно прикладывала мне к ранам целебные травы. Она не плакала — о нет. Она была тиха, как всегда. — Это Левис водил меня с собой на чердак. Хоть бы раз объяснил, что мне туда нельзя. А теперь вот сказал баасу, что я вор. Это несправедливо, мама!

— Откуда нам знать, что справедливо, а что нет? — нежно утешала она. — Взгляни на меня. Мои отец и мать — готтентоты, по закону я должна быть свободной. Но гонкхойква, белые люди с прямыми волосами, рассудили иначе. Они знают, как должно быть, а наше дело повиноваться.

— Нет, мама, ни за что!

— Слушайся меня, а то снова с головы до ног исполосуют.

— Но как же, мама, я не понимаю…

— Шшш, кто мы такие, чтобы понимать? Молчи, Аоб, молчи. Баас велел тебе завтра прийти чуть свет.

Аоб… Это был я. Это мое имя. Его дала мне она, и никто, кроме нас с ней, не знал, что я — Аоб. Для всего мира я был Адам, но тогда, в темноте, когда ее руки утишали боль моих ран, я был Аоб, Аобу она рассказывала о своем вольном народе, который жил среди бескрайних просторов за горами, кочуя круглый год со стадами коров и курдючных овец, останавливаясь возле бесчисленных каменных могил великого охотника Хейтси-Эйбиба, рассыпанных по всему краю… И здесь, сейчас, я тоже Аоб. Но ей я сказал: «Меня зовут Адам Мантоор».

В тот день я впервые понял, что существую в двух лицах. Один я для гонкхойква, и другой, тайный, я — для меня и моей матери, его зовут именем, которое она принесла с собой из безымянной страны, что лежит за многими горами.

— …Я могу высосать из твоего тела яд змеи, — сказала старуха, которая нашла меня возле термитника. И выплюнула потом яд через мое плечо. — Видишь как просто. Но против яда, которым отравляют душу гонкхойква, у меня нет лекарства…

— Готовы яйца, — объявляет он.

Она сидит в фургоне. За ее спиной, под выгнутой куполом парусиновой крышей, горит лампа; лицо у нее такое же темное, как у него. Она гордо, величаво подходит к костру за тарелкой, но прежде чем повернуться и уйти, медлит мгновенье.

— Послушай, — говорит она. — Я не хотела… Когда я сказала… Просто я не знаю, что теперь будет. Я была уверена, что сегодня мы его найдем…

— Расскажите мне о Капстаде, — резко перебивает он.

— О Капстаде? Зачем он тебе?

— Хочу знать. Для того и пришел к вам.

— Но я, право, не знаю ничего, что было бы тебе интересно… Мы уехали так давно, я почти все забыла. Когда я думаю о Капстаде, то вспоминаю только свое детство.

— Расскажите о детстве.

Она садится, задумывается ненадолго, потом начинает рассказывать, глядя мимо него, точно его тут и нет:

— По воскресеньям мы ходили в собор. Матери всегда хотелось сесть поближе к кафедре, но места отводились прихожанам согласно их положению в обществе. Еще мы ездили во дворец. Бывали там на всех приемах.

вернуться

4

Баку — дерево, листья которого содержат тонизирующие вещества, сейчас широко используются в фармакологии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: